сосисками и апельсинами и, пока он ел, спросил у него: что же сталось с Моулди?
– Да с ним случилось несчастье: он свалился с крыши того сарая, что был на берегу реки, помнишь?
– Помню, как же!
– Ну, вот, ты помнишь и то, – продолжал Рипстон, наклоняясь ко мне и говоря почти шепотом, – что наши дела шли очень плохо, когда ты заболел горячкой. После тебя они пошли еще хуже. Тот фургон, в котором мы ночевали с тобой, перестал приезжать под Арки, а в другие телеги нас не пускали. Все боялись, что мы от тебя заразились горячкой. Нам пришлось спать на голых грязных камнях. На улице нам также не везло. Разносчики и торговцы гоняли нас, полицейские следили за нами, работы никакой не было, а стащить что-нибудь, знаешь, по-старому, и не думай. А тут еще завернула непогода, да такая, что просто беда! Уж не знаю, как мы прожили два месяца до рождества.
К празднику всякий, известно, ждет себе чего-нибудь получше, а нам и ждать-то нечего было. Моулди совсем приуныл. Отморозил себе руки и ноги, сидит да стонет, просто всю душу вытянул. А у нас, под Арками, рождество справляют весело. Всякий дает сколько-нибудь денег, устраивают складчину, разводят огонь, пьют чтонибудь горяченькое, курят и поют песни. Прошедший год мы тоже давали денег в складчину, а нынче ничего не могли дать. Вот мы и сидели себе голодные да холодные, в темном уголку, пока другие там угощались да пировали. А Моулди совсем пришел в отчаяние. Он ведь всегда любил поесть, а тут слышит запах жареного мяса, а у самого с утра крошки во рту не было.
Он говорит: «Постой же, Рип, будет и на нашей улице праздник! Полно мучиться, не хочу больше. Коли счастье не дается в руки, я сам его возьму!» Я подумал, он это так со злости говорит. Мне и в голову не пришло, что он задумал что-нибудь серьезное. Я лег спать и расспрашивать его не стал. Только на другое утро просыпаюсь, смотрю – Моулди уж нет. Я удивился: он никогда не уходил, не сказавши мне. Я стал расспрашивать у всех знакомых.
Никто его не видел.
Я пошел на базар, и там нет Моулди! Вернулся домой часов в десять. Только спускаюсь по ступенькам, а мне один мальчик и говорит: «Ну, что, видел его? Каково… ему?» У меня так сердце и замерло. «Про кого ты это так говоришь?» – спрашиваю. «Да про твоего, – говорит, – товарища, про Моулди. Ведь он в больнице, разве ты не знал? Он полез за свинцом на крышу сарая, что на берегу, стал спускаться по трубе, да и свалился. Он переломал себе ноги и ребра. Едва ли доживет до завтра…»
Рипстон так увлекся своим рассказом, что не заметил, как поднялся занавес и началось представление.
Впрочем, первым номером программы был балет, до которого мой приятель был не охотник. Он отер слезы и продолжал свой рассказ:
– Я, конечно, сейчас же пошел в больницу, сказал привратнику, что я брат Моулди, тот меня впустил и велел мне спросить палату сестры Мелии. Я спросил.
Ко мне вышла сестра Мелия. «Вы, – говорит, – не Рипстон ли? Моулди все вас звал. Ему, бедняжке, уж не долго остается жить на свете». Она привела меня в комнату, где он лежал. Смотрю, его обмыли, одели в чистое платье. Он лежит такой бледный-бледный, а глаза у него стали такие большие, голубые. Я никогда прежде не замечал, что у Моулди голубые глаза. А он, как завидел меня, протянул мне руку. «Как я рад, – говорит, – Рип, что ты пришел! Я думал: так и умру, а тебя не увижу!» А я и сказать ему ничего не могу, Смиф, засело у меня что-то в горле, слова не дает выговорить. А Моулди все держит меня за руку.
Вдруг он крепко сжал мою руку, посмотрел на меня, кивнул мне головой и умер.
Слезы прервали речь Рипстона. Я в виде утешения сунул ему в руку большой апельсин; он несколько секунд с ожесточением сосал его и затем продолжал:
– Когда Моулди умер, его смерть так огорчила меня, что я сделался другим человеком. Я решил, что непременно переменю свою жизнь, не знал только, как мне это сделать, за что приняться. А тут, как нарочно, смотрю, на соседней койке тоже мальчишка сидит, В халате. Да только, видно, уже поправляется – веселый такой. «Ты что, – говорит, – брат, голову повесил? Ничего не поделаешь, все там будем». Сначала мне будто обидно показалось. А потом ничего, вижу, это он не со зла. Ну, разговорились мы. Он мне и рассказал, что служит на фабрике, ему там тачкой ногу придавило, ну, да ничего, на этот раз дешево отделался, зажило. Понравился он мне.
Сдружились мы. И так мне не захотелось одному под Арки возвращаться, что страсть. Я ему все рассказал. Он мне и говорит: «Не миновать тебе тюрьмы. Поступай-ка лучше к нам. Я тебя устрою».
Ну, и правда, устроил. Вот и вся моя история. Как-нибудь заходи к нам, посмотришь, как мы живем. Неказисто, конечно. А только ребята хорошие. А теперь ты про тебя расскажи. Тебе, видно, больше моего повезло? Я и забыл теперь, как прежде воришкой был. А ты?
У меня не хватило духу отвечать на его вопрос, и я только кивнул ему головой в виде согласия.
– Тебе это, должно быть, было легко, – сказал он, – тебе меньше пришлось меняться, чем Моулди и мне: ты ведь еще не привык воровать. Помню я, как нам с Моулди бывало смешно глядеть на тебя, когда ты принимаешься за воровство. Ты никогда не был настоящим вором, Смиф, у тебя и смелости не хватало. Я думаю, если бы не мы с Моулди, ты никогда не стал бы воровать.
– Может быть, – проговорил я.
– Тебе, я думаю, теперь приятно вспомнить, что ты не был таким воришкой, как мы с Моулди.
– Да, конечно, приятно. Смотри, Рип, какой славный танец!
– Да, отличный танец! А я все думаю, Смиф, как это хорошо, что мы встретились, когда оба переменились. Нам было бы совсем не так весело, если бы переменился только один из нас! Что, если бы я жил по-старому, а ты уже сделался бы честным? Ты, пожалуй, не захотел бы говорить со мной? А если бы ты заговорил, как бы я тебе отвечал? Я думаю, я скрыл бы от тебя, что я все еще воришка. Или я сказал бы тебе правду и стал бы насмехаться над тобой, что ты такой франт, такой важный.
Никогда в жизни не видал я Рипстона таким разговорчивым и откровенным. Каждое слово его было мне ножом в сердце. Последнее время совесть моя замолкла, но теперь Рипстон опять расшевелил ее.
Мое знакомство с ним и Моулди было совсем особенного рода, оно легче всякого другого могло превратиться в дружбу, Известие о смерти Моулди само по себе взволновало меня. Но главное, мой старый друг Рип, Рип, которого я любил гораздо больше Моулди, сделался честным, стал говорить как честный мальчик. Не понимая, что делает, он растравлял мою рану, и я чувствовал такой стыд, такое раскаяние, что готов был провалиться сквозь землю. В то же время я боялся, что Рипстон заметит мое смущение, и это еще больше увеличивало мои мучения. Страх мой оказался не напрасным. Представив, как бы мы встретились, если бы он остался воришкой, а я сделался честным мальчиком, мой старый товарищ развеселился. Толкая меня под бок, он с хохотом спрашивал: неужели мне не смешно? Мне нисколько не было смешно. Я не мог заставить себя не только засмеяться, но даже улыбнуться. Я смотрел прямо перед собой, сдвинув брови и стиснув зубы. Рипстон вдруг остановился, среди смеха.
– Что с тобой, Смиф? – спросил он, взяв меня за руку. – У тебя что-то неладно? Ты ведь служишь в магазине, это правда?
В эту минуту поднялся занавес, и началось представление новой пьесы, так что я мог оставить вопрос Рипа без ответа. Чтобы скрыть свое смущение, я принялся хлопать в ладоши и кричать «браво» вместе с остальной публикой.
Пьеса была необыкновенно интересна и трогательна. В ней изображалась вся жизнь одного очень несчастного человека. В первом действии он был еще крошечным ребенком и мать носила его на руках; отец его, злой, гадкий пьяница, требует денег у своей жены и колотит ее, когда она говорит, что у нее денег нет.
– Этак, Смиф, и у вас в доме бывало, – обратился ко мне Рипстон после первого действия. – Помнишь, ты рассказывал, как отец твой колотил твою мать?
– Помню, – отвечал я, и мне живо вспомнилась моя бедная мать.
– А хорошо иметь мать, Смиф, – продолжал Рипстон. – Ты, я думаю, очень жалеешь теперь, когда ты переменился, что у тебя нет настоящей матери? Мне так было хорошо, как я вернулся к своей старухе. Она меня обняла, да так крепко, что я думал – она меня задушит. И сама чуть не умерла от радости. Ах, что я тогда чувствовал, Смиф!
У меня навернулись слезы, мне хотелось во всем признаться Рипу. Только стыд удерживал меня, В эту минуту я от всей души презирал Гапкинса и не чувствовал ни малейшего желания вернуться к нему.