День за днем, читая книгу за книгой, он все больше убеждался в том, что Тельма нарушила остроту его комментариев и уничтожила его непосредственную радость от чтения книг. В своей невероятно наивной простоте они не были больше достойны его иронии.
Давным-давно отринутые воспоминания вернулись к нему, терзая его память, а по ночам неизлечимо опустошающие кошмары уничтожали и сон. Томпсону снилось, что дом сгорел, что это он сжег весь дом, а упрекавших его обугленных женщин вытаскивали из золы. Рыдающие, сетующие женщины бродили в кустах за его окном, прижимая лицо к стеклу. Они бежали за ним по улице, он слышал, как приближается стук их каблуков, они так и кишели повсюду! А дом сгорал каждую ночь.
Он наливал воду в банку с окурками сигарет, но и это не помогало. Пока он направлялся к бару Палмера или мирно сидел за своим бокалом пива, этого несчастного человека могло внезапно обуять сомнение, и он спешил обратно, чтобы удостовериться: его комната не горит. Несколько раз проходил он в саду мимо Юхансона, не отрывая глаз от земли. Однажды Юхансон остановился и спросил:
— Мистер Томпсон? Как поживаете? Вам ничего не надо взять у меня сегодня?
Но Томпсон только отпрянул назад и прошел мимо.
Большей частью он сидел у своего окна, затененного огромными зелеными листьями; раннее лето грянуло в своем полном расцвете, и зелень заполонила и защитила всю его комнату. Томпсон придумал новую игру, его мир был ныне джунглями. Джунгли за его окном становились все глубже, и все гуще и гуще. Он дозволил их неистово-яростной растительности обрушиться на весь Сент-Питерсберг. Вьющиеся растения незаметно вползали на каждую веранду, смягчали и приглушали всякие звуки, заставляя останавливаться кресла-качалки. Непроходимые джунгли все разрастались, заполоняя город.
Внутри обезлюдевших домов и вдоль заросших улиц крались хищные звери, дикие и неисчислимые — тигрицы и самки шимпанзе — от них невозможно было избавиться, невозможно запереться в своем доме, невозможно понять…
Представление о том, что мир — это джунгли, утешало Томпсона, и мало-помалу дом — в его воображении — переставал гореть. Иногда на лестнице, в дверях, он мог даже выплеснуть обвинение:
— Пибоди, — спрашивал он, — ты-то живешь честно?
Он пугал мисс Фрей:
— Хи, хи, галантная старперша! Ты знаешь, зачем живешь?
А миссис Рубинстайн он однажды сказал:
— Вы — монумент! Вы давным-давно умерли, а теперь стали монументом, памятником самой себе.
Она стояла с сигаретой в руке, глядя на него своими черными глазами под тяжелыми, окрашенными в сливочный цвет веками, и наконец ответила:
— Меня радует, что вы преодолели самое худшее в жизни… Вообще-то, последние тридцать лет я тоже ощущала свою монументальность.
Томпсон загоготал и отправился дальше в свои джунгли.
15
Ханна Хиггинс плела для простыни широкую кружевную отделку с узором из роз.
— Дорогая Элизабет, — сказала она. — Я часто думала о визите Тельмы Томпсон. Как мало семейств, где муж с женой могли бы жить в радости друг с другом! Я каждый день благодарю Бога за то, что мне даровано быть вместе с моими близкими!
— Но они ведь довольно далеко отсюда, — ответила Элизабет Моррис.
— Вместе можно быть и не встречаясь, — объяснила миссис Хиггинс. — Ты, что так умна, знаешь это достаточно хорошо.
Они сидели на скамье в городском парке в довольно ранний час. Утром здесь было лучше всего, позднее же — слишком людно.
— Я получила песню, — рассказывала Ханна Хиггинс. — Мой внук-трубач прислал мне колыбельную.
Открыв сумку, она показала его письмо.
— Посмотрите, как красиво он записывает ноты. Они — точь-в-точь птицы на ветке.
Элизабет Моррис прочитала ноты и сказала, что музыка хороша и очень самобытна.
Миссис Хиггинс залилась краской.
— Господи Боже мой, — сказала она, — как удивительно красиво! Здесь сидишь ты и читаешь музыкальную грамоту, как другой читает газету. Ты и играть умеешь?
— Я сыграю тебе эту песню вечером.
Миссис Хиггинс откинулась на спинку скамейки и скрестила руки на своем округлом животике. Она смеялась, вся отдавшись глубокой гармонии, воцарившейся в ее душе. Гармонии с тем порядком вещей, который всегда выпадает на долю лучших.
— Здесь слишком жарко, — сказала миссис Моррис и встала, почему-то испытывая внезапное раздражение.
Старинное пианино, выкрашенное, как и все в вестибюле, в белый цвет, было закрыто шелковой шалью.
— Оно плохо настроено! — сказала Элизабет Моррис.
— Да, — кивнула миссис Хиггинс, — но это неважно.
— Неважно? — резким голосом спросила миссис Моррис. — Неважно, что пианино плохо настроено?
Ханна Хиггинс, опустив глаза, заметила, что сморозила глупость, ведь она все время совершает ошибки, не понимая, что важно для других людей.
— Садись и слушай! — прервала ее Элизабет Моррис. — Я сыграю твою песню как мелодию — совсем просто.
Пианино было своего рода исторической достопримечательностью начала века. Звуки прорывались с трудом, тонкие и отрывистые, а внутри старинного неухоженного инструмента, словно в музыкальной шкатулке, гудели струны.
Она прислушивалась, плененная давным-давно забытой формой музыкального произведения, выражавшего совсем иную полноту чувств, а потом сказала:
— Внимание! Сейчас ты услышишь песню как музыкальную пьесу. А потом я сыграю ее как вальс.
Ханна Хиггинс промолчала.
В конце концов Элизабет Моррис сыграла мелодию как салонную музыку в стиле джаз-рока: та-ти-та, и тут пианино очнулось и выдало ей даже больше, чем она ожидала. Мнимо спотыкающаяся, заикающаяся, хрупкая, готовя лопнуть, словно струна, лихо и строго соблюдающая ритм песня, убаюкивая, колыхалась над «Батлер армс»: та-ти-та — прозрачная как вода и независимо-суверенная в своей простоте.
Внезапно и резко Элизабет прервала игру и повернулась на стуле.
— Какой вариант понравился тебе больше всего?
— Первый и последний, — прошептала Ханна Хиггинс. — Какая ты, должно быть, счастливая!
Мисс Фрей и Пибоди, стоя на лестнице, зааплодировали. Миссис Рубинстайн не шевельнулась. Она единственная здесь, в пансионате, понимала, что Элизабет Моррис была незаурядной пианисткой.
— Honky tonk[26], — закричала Пибоди. — О, будь так добра!
Тогда миссис Моррис продолжила игру, одинокая в своей собственной — знаменитой и прославленной — душе, оцененной многими за ее спотыкающиеся интонации, рваные ритмы и гениальную ошибочность.
Три старенькие дамы из «Приюта дружбы» пересекли дорогу, чтобы послушать; никто их имен не знал.
Мисс Рутермер-Беркли позвонила в колокольчик у изголовья своей кровати.
— Линда, дитя мое! — сказала она. — Открой дверь, я хочу послушать музыку. Наши дамы внизу