дерева, ее откуда-то принес Спиридон и выменивал на горсть муки и корчажку водки.
Случилось так, что в один день померли двое. На сухих старческих лицах выискивали знаки чумы. И находили. Старики не были бледными, были синими, и никто не решился закрыть им глаза. Кто-то припомнил: старик, что постарше, перед кончиной встретил худую женщину в черном: руки – голая кость, голова – череп с волосами. Коснулась его рукой, бормотала – целуй меня,
Припомнилось старое кукулинское предание. Вампир обесчестил мертвую женщину и оплодотворил ее. Покойница разродилась под землей. Выкормила безымянную черную дщерь, чуму. Через сто лет она, чума эта самая, выбралась из могилы. С ее последней жатвы минуло новых сто лет. Чума идет, она где-то тут, на подходе, в шаге от Кукулина под чернолесьем. Мурашки в нашей крови – ее предвестники.
В полночь завыли псы. Тоскливо и перепуганно. Пришелица, неслышная и без ясного лика, черная в черном, шествовала по селу. Ее не видели. Просто знали за запертыми дверями – чума не сгорела со старцами, она вышагивает совсем рядом, прикидывая на пальцах, скольких ей коснуться рукой и губами.
Ночь, зеленый лунный свет, черные мертвые тени, трепетание дикого страха…
ВВЕДЕНИЕ В МРАК СОЗНАНИЯ
1. Иконостас
…Страх, возбудитель всяческих безумств, сохраняет и растит в своей оболочке извращенную смелость, одинокую и безоглядную, непонятную, скорее погибельную, чем спасительную.
В тот день, еще до солнечного восхода, предвестьем безумия звучали хриплые крики ворон. Я слушал их и не придавал значения. Не имея сил на переживания, я недвижимо пялился на чужака, появившегося в Кукулине, – казалось, его оставила своим знамением истекшая ночь. Без имени и без лица. Закутан в рясу, под капюшоном маска с прорезями для глаз, морская раковина на груди, босой, высокий, в руках – факел. Шел выпрямленный и неспешный, за ним тянулся прозрачный дымный хвост. Может, его игра или молитва была обетом, дозволяющим приступать к богам с верностью и восторгом, по уставу, ведомому только ему, по ритуалу, в котором жизнь оказывалась без цены. Я не мешал ему молиться богу способом, какой он удумал, стоял и ждал без любопытства и без волнения, не дивясь тому, что предвижу новое зло – огонь и смерть.
Неведомый и безымянный святитель, похожий на одушевленное пугало, вошел в сарай заики Черного Спипиле, самого никудышного из кукулинцев. Дым, оставленный его факелом, расходился, зато внезапно повалил с язычками пламени сквозь стены, выплетенные из ветвей, и, относимый легким ветерком, заволакивал только что взошедшее солнце. Кто-то крикнул, отозвался другой, и тотчас к сараю ринулись люди. Подхватив человечьи крики, вороны довершали свое утреннее предсказание. Они пролетали над старой крепостью призраками, не успевшими сгинуть вместе с ночью. Вокруг сарая толпились люди, прикидывали, как бы одолеть огонь. Все это будто не касалось Черного Спипиле. Он не пытался загасить пожар и не умолял других сделать это, стоял сгорбленный и лохматый, сжав кулаки. Я знал его давно – морщины, глубоко запавшие глаза, – я был беспомощным свидетелем многолетней его нужды. Он словно каменел в удалении. Но вот, согласно намеченному ритуалу, не терпящему перемен, из сарая появился пришелец с факелом, сам похожий на сгустившийся дым. Вздымая руки, повелел собравшимся склониться и вознести молитву божественному огню. Люди стояли и слушали его проповедь, покуда один из Настиных сыновей не двинулся к нему с тяжелым колом в руках. Но пришелец был обетован своему огненному богу. Погибель от людской руки была б грехом и для него, и для того, кто ее нес. Он полегоньку отступал к горящему сараю, навсегда оставаясь в моем сознании без имени и без лица. Сам выбрал свой конец, измыслив собственную дорогу в небо. Дым потащил его, прихватывая мягкими лапами, и никто, даже те, кто стоял близко, не пытался протянуть ему руку, чтоб воротить к иной смерти. Исчез, предавшись огню. Я словно переходил из сна в сон, хотя ничему уже не дивился, ни в тот миг, ни потом, когда Черный Спипиле, тоже как бы задымленный и вялый, рылся в золе, отыскивая безымянные кости. Нашел, собрал в кучу и склонился над ними, молясь за себя или за покойника – он, без сомнения, посчитал его святым, способным вернуть долг. Молитвы его были немы, но не сокрыты – подрагивали влажной болью в глубине глаз. Может, в то предвечерье он, расставаясь со своим шестидесятым летом, отнес и эти кости на какое-то тайное кладбище и там схоронил. Я захотел припомнить его таким, каким знал его старик Тимофей: ребенком, в дни святых, он подбирал выкопанные или брошенные кости и хоронил их; жил с калекой-матерью, возил ее на стуле о двух больших колесах, бывало, докатывал и до монастыря; не женился, ухаживал за несчастной, но и после ее смерти, оставшись в одиночестве, еще не старым, так и не завел семьи. Посиживал теперь перед своим домом на том самом стуле о двух колесах и, скорее уединенный, чем одинокий, поглядывал на звезды. Одежонка скудная, несмотря на крепчавший холод. Костер освещал лицо, на котором ноздри казались больше глаз, морщины на лбу укрыла ночь, верхняя губа слабо очерчена. Я спросил, знал ли он человека, сгоревшего в сарае. Он махнул рукой. Заикался меньше, чем обычно. «Посоветую тебе, сынок. Когда явятся братья святого, с песней предавшего себя огню, не подымай на них руку». Я присел к костру. «Если явятся, будут злыми», – возразил. Между нами прыскали искры, вокруг собирались дрожащие тени. «Слишком много мы убивали, и слишком много убивали нас, – вздохнул он. – Спросишь и диву дашься. В Кукулине люди часто уходили до срока». Мне было интересно, что он станет делать, если кто-то бросится на него с ножом или топором. «Никто на меня не бросится. – Он поднялся со своего стула. – Спокойной ночи, сынок. А если бросится, с ножом или с топором, найдется человек, соберет мои кости. Может, это будешь ты».
И ушел, прошел – тень мимо тени. Ни он, ни я не знали, что Кукулино обречено на новые костры, на новую главу библейских злоключений – невиданный иконостас из девяти икон для сатанинского святилища, воззвание, увлекающее нас к кровавому побоищу, а меня к завершению сего летописания.