солью, удел их был либо покориться, либо сойти с ума от раскаленного солнца. Второе было вероятнее. Не много минуло времени, всего семь дней, а они и впрямь обезумели. И просить разучились, и покоряться. Губы растрескались до крови, подобно перезревшим плодам, соленая вода разъедала желудки. Вокруг на плотах и в лодках находились стражники, распивали вино, плескались в пресной воде. Привязанные к кольям, укрепленным цепями к плоту, Фотий Чудотворец и Кублайбей (родом он из-под неведомого нам города по имени Мараканда,[18] далекий правнук Александра Македонского и красавицы из лесов с диковинными деревьями, соснами – арча чиримаз) изнемогали от жажды, пили морскую воду и слепли от палящего солнца. Внезапной бывает смерть, но внезапным бывает и возвращение к жизни. Посреди ночи, седьмой, восьмой или девятой ночи адовых мук, нагрянула буря с утробным и страшным звериным воем, потащила плоты в морские глубины, вместе со стражниками и пленниками. В невиданном этом кошмаре самым добрым пожеланием могло быть пожелание тихой человеческой смерти. Разверзлась пучина, из нее появилась исполинская рыба и проглотила людей в оковах. Так зилоты оказались в утробе чудища по имени Балок.
«А кони, на которых приехали, они что, тоже были в рыбьей утробе?» – выцедил я Спиридонов вопрос.
Мартин не догадался ответить, как ответил отчиму я. Ощетинился. «При чем тут кони? Величие Кублайбеевых деяний не под конскими хвостами надо искать, а постигать умом. Все было именно так, Кублайбей поклялся мне в том своими родителями, которых звали Камарок и Угрум, их могилы в далеком краю Урта Шарк, что означает Средний Восток, там Александр Македонский, женившись на местной красавице, провозгласил себя Искандаром Пейгамбером, вслед за ним поженились и тыщи его воинов, некоторые увезли жен с собой, другие оставили их с синеокими сыновьями».
Вырастая, мы с Мартином отдалялись друг от друга: подошло время жениться, Агна созрела, на нее поглядывал исподтишка зубастый Дойчин, младший брат дяди Илии, ему-то уж давно подошло время – пять, шесть, семь лет назад. Раньше я его как-то не замечал, теперь передо мной словно ожил Вецко, погребенный без слез: бледный и синегубый, глаза прикрыты тяжелыми веками. Идет, будто учится ходить, в слове медлителен и когда спрашивает, и когда отвечает, будто с каждым словом что-то из себя вырывает, опасаясь остаться с голыми деснами и без языка. Его считали слушателем, а не собеседником. Все, даже тот, кто моложе, мог над ним посмеяться. Он не обижался. Самым злобным насмешникам улыбался зубасто, похожий на человека, которого оттрясла лютая лихорадка, пометив его клеймом бледности, в обмен на капельку теплоты напуская ему лед в кости и жилы, чтобы когда-нибудь, не обязательно в глубокой старости, дланью своей наглухо прикрыть ему очи.
И вот с этим самым Дойчином сдружились пришельцы. Ради него, точнее, вроде бы ради него возвращаясь в прошлое, Фотий Чудотворец поведал нам тайну избавления из рыбьей утробы.
«Сами знаете, зовут меня Фотий, – начал он однажды у ночного костра. – По женской линии я восхожу к кесарям константинопольским, по мужской потомок Педро Арагонского, в союзе с Михаилом Палеологом защищавшего Византию от Карла Анжуйского.[19] Для потомков заслуги предков иногда как бремя. Придворные, враждовавшие с кесарем из-за корысти, обратили свою ненависть на его близких, выходит, и на меня. Благодаря моему верному Кублайбею, в жилах которого течет благородная кровь великого Аргункана,[20] дважды я спасался от смерти. Но от судьбы не спастись. Как-то на охоте нас окружили с десяток наемников и после недолгого отпора раненых нас повязали. Чтобы замести следы коварства, что —
бы поверилось, будто мы потерялись в бездорожье или перекинулись на сторону бунтующих бедняков, которым мы помогали тайком золотом и оружием, нас ночью увезли на лодке и вышвырнули в море, где, того никто не увидел, поджидала нас огромная рыбья пасть, извергнувшая нас в какое-то рыбацкое селение. Набожные рыбаки приняли нас, окрестив меня Чудотворцем, ибо я вылечивал их от лихорадки, от беспамятства, от заушницы. Во вторую годовщину выхода из рыбьей утробы мы пустились в путь и вот оказались тут, в Кукулине, а завтра покинем и вас, как покидали многие такие села и многих таких людей. Дивное дело, но ведомо мне, что исполинская рыба была святым заступником нашим, и теперь я вижу его то облаком над собой, то лесным волком. А бывает, является он мне родником, бьющим из голого камня».
Кукулинцы перестали рыбачить: кто знает, может, в какой рыбе обретается преображенный святой заступник их, седобородый посланец небес, затаившись в тине, караулит грешных, а набожных защищает от зла и мрака крови.
Рассказы о том, как Фотий Чудотворец и Кублайбей очутились в рыбьей утробе и как выбрались из нее, отличались один от другого. И все же были очень похожи. Даже когда выяснилось, что чудо-рыбина проживает не в море, а под песками пустыни. Толкуемые всякий раз по-новому, сказания приносили новые заблуждения. Фотий Чудотворец признавался, что каждую ночь видит во сне святого, преображенного в рыбу. И я волей-неволей пытался представить себе небесного посланника в чешуе – исполинская рыба со святительской бородой. До меня, сидящего у костра, доходила всхлипывающая боль моего дяди Дойчина, он то будто приближал темные губы к самому моему уху, то оказывался далеко во времени и просторе. Он плакивал и взаправду. Отмахиваясь от нас ладонями, словно бы защищаясь, отказывался от выпивки. А мы пили – Исидор, Мино, Илия, Мартин, я и двое пришельцев.
Звездные летние ночи быстро сдавались солнечному восходу. Днем жали, но можно было и подремать в тени межевого столба или под камышовым навесом, укрепленным на четырех жердях. И та ночь, когда исповедовался Фотий Чудотворец, расплылась. Привыкшие к винному грузу, мы медлительно разошлись – почти всем надо было на ниву. С Фотием Чудотворцем и с Кублайбеем остался Дойчин. Спал, свернувшись клубочком, у погасшего костра возле костей, оставшихся от дикого поросенка, его привез на коне Исидор, гордый своей добычей, не посрамившей позаимствованного у Кублайбея татарника.
По утрам мне казалось, что и я вылез из рыбьей утробы. С трудом привыкал к солнечному половодью и к духоте, изо дня в день становившейся все более тяжкой и немилосердной.
Ночи были другими. Агна, сидя на белом ковре, встречала меня улыбкой и ждала в безмолвии звона золота – оно зернами сыпалось с моих ладоней, образуя сияющий холм, она его разделяла на кучки, взглядом приглашая меня присоединиться к ней. Я усаживался напротив и вступал в игру, чувствуя, что кончики моих пальцев горят – золото раскалялось от прикосновения ее ладоней, и я раскалялся тоже и… «Вставай, Ефтимий, пора!» Голос. Или в голове смутный шум крови. Я вскакивал – с тех пор, как Агна переселилась в дом Лозаны и Спиридона, уже не мой, я ночевал в сарае – и вглядывался в темноту, недобрую, тяжкую для тех, кто просыпался внезапно в глухую пору. «Вставай, Ефтимий, пора!» Я не знал, кто меня зовет. Заснуть после этого не удавалось.
Я окончательно просыпался. Оставляя мрак за спиной, пошатываясь, выходил из сарая. В звездную ночь. На востоке, у болота, горел костер. Вокруг трепещущего пламенного столба сплетались тени. Притянутый чарами, бездомный и похожий на призрака, я шагал. Костер манил меня, как манили выходцы из рыбьей утробы.
Из ночи в ночь.
Так я и встретил первый день осени, в бреду, от которого усыхал с неясным ощущением, будто некая сила нудит меня подчиняться чарам.