процесс состоялся именно над писателями Андреем Синявским и Юлием Даниелем. Борис Балтер был в числе первых, кто кинулся защищать: то подсудимых, то исключаемых из Союза писателей, то еще кого-то. А поскольку он был членом партии (вступил в нее на фронте), то на него и обрушились первые удары. Последовало запрещение книг, лишение куска хлеба, исключение из партии и самое главное – бесконечные проработки на разных уровнях, проработки, которых и здоровое сердце не всегда могло вынести. И пошли одни за другим сердечные приступы и инфаркты.
Как-то во время одной из очередных проработок в Союзе писателей он сказал, что подниматься на трибуну в этом заведении иногда пострашнее, чем подниматься в атаку под пулями врага. Да они и были настоящими врагами, эти злобные демагоги из Союза писателей, которые каждого, кто отличался от них талантом и «лица необщим выраженьем», расстреливали доносами, наветами, поклепами и облыжными обвинениями на открытых, а чаще на закрытых собраниях.
Еще в повести «До свидания, мальчики!» Борис Балтер писал: «Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я все знаю…» Все всё знали, но между этими приступами и инфарктами, до самой последней минуты он был так активен, бодр, напорист, что представить близость развязки было совершенно невозможно.
Во время войны Балтер был командиром полка, и эта командирская жилка оставалась в нем до самой смерти. И, наверное, как он поднимал когда-то своих солдат, так он пытался поднять и своих друзей, объединить их, и всех нас куда-то звал, тащил, требовал немедленных действий. На повестке дня было: построить дом за городом, подальше от Москвы, дом, куда можно было бы уединиться, куда допускались бы только свои, где можно было бы переждать черные времена, куда можно было бы приезжать поодиночке или собираться всем вместе. Но мы, его друзья, представляли собой весьма ненадежное воинство, мы были неподвижны, ленивы, заражены скепсисом, уверенностью, может быть, и небезосновательной, что черных времен не переждать и все движения бесполезны. Тогда он махнул на нас рукой и взялся за дело сам, влез в долги, пробил все бюрократические рогатки и построил свой дом: просторный, двухэтажный, с первыми в деревне водопроводом, ванной, канализацией и водяным отоплением. И хотя он строил дом первый раз в жизни, в это дело было вложено (как и во все, что он делал) столько души, страсти и практической мудрости, что местные жители, сначала отнесшиеся к нему как к чужаку, удивленно и уважительно говорили: «Хозяин».
Отнесясь поначалу весьма иронически к идее теплого туалета и горячей воды, вертошинцы вскоре все-таки оценили преимущества цивилизации и стали ходить к Балтеру за советами не только насчет канализации, но по самым разным поводам. Приходили одолжить до получки трешку, написать в сельсовет заявление, помирить мужа с женой. И он мирил, учил, хлопотал, добивался кому-то пенсии, кого-то вызволял из тюрьмы… И люди его любили.
Для друзей же Балтера этот дом действительно стал прибежищем. Сюда можно было приехать на пару дней или надолго, укрыться, отгородиться от мира, забыться и поработать над книгой. Я тоже пользовался в этом доме щедрым гостеприимством хозяина и его жены Гали. Сейчас я живу далеко от Малеевки и Вертошина, в сравнительно небольшой немецкой деревне, где есть школа, два супермаркета, десяток мелких магазинчиков: книжный, хозяйственный, овощной, мясной, парфюмерный, – несколько ресторанов, четыре бензоколонки и еще чего только нет. Любую здешнюю старуху даже представить себе невозможно волокущей на салазках из города хлеб или поднимающей в гору воду на коромысле. Но природа похожа. Вокруг лес: сосны, березы, грибные места…
Нет, болезнью, которая называется ностальгией, я не страдаю. Я скучаю по своим друзьям и близким, но не по географическим точкам. Кроме, пожалуй, двух-трех, где иногда очень хочется оказаться. И одна из них – этот дом в деревне Вертошино. Дом, который построил, в котором жил и через силу работал и в котором умер хороший писатель, добрый человек и незабываемый друг – Борис Исаакович Балтер.
Гений и злодейство…
(к 90-летию со дня рождения Михаила Зощенко)
Михаилу Михайловичу Зощенко 90 лет. Я за советской печатью слежу не всегда и не знаю, как эта дата отмечалась на Родине, но как-то, думаю, отмечалась. А как же! Крупный советский писатель, классик, бичевал мещанство, которое мешало нам идти вперед. Возможно, было сказано о юморе Зощенко, о его неповторимом стиле, кто-то вспомнил, что говорил о Зощенко Горький.
Но если уж юбилей и если вспоминать, то почему бы не вспомнить и еще об одной годовщине, правда, не совсем круглой.
Тридцать восемь лет тому назад, тоже в августовские дни, заслуги Зощенко отмечались бурно и широко. На заседании Ленинградского партактива, на собрании ленинградских писателей и на многих других заседаниях, собраниях, митингах и летучках. Речи произносились весьма пылкие. Зощенко – клеветник. Зощенко – пасквилянт. «Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую душонку, делая это с наслаждением, со смакованием, с желаньем показать всем, смотрите, вот какой я хулиган! Трудно подыскать в нашей литературе что-либо более отвратительное, чем та „мораль“, которую проповедует Зощенко в повести „Перед восходом солнца“, изображая людей и самого себя как гнусных похотливых зверей, у которых нет ни стыда, ни совести».
Эти слова о стыде и совести произнес человек, именем которого и сейчас названы улицы, проспекты, заводы, теплоходы, и даже городу Мариуполю было дано это мерзкое имя – Жданов. О стыде и совести говорил сталинский подручный, который в блокадном Ленинграде, где тысячи людей умирали от голода, играл в теннис, чтобы избавиться от излишних жировых отложений. Это наглое ничтожество без стыда и совести бралось руководить всеми искусствами и учить Шостаковича и Прокофьева, как писать музыку.
В августе 1946 года он до музыки еще не дошел, расправлялся с литературой. Зощенко обзывал хулиганом и клеветником, а Анну Ахматову – взбесившейся барынькой и полумонахиней, полублудницей.
Жданов выступил дважды, а потом, как водится, спустили с цепи свору писательской общественности. Грубо сравнивать писателей со сворой собак, но сравнения помягче мне в голову не приходят. С кем, как не с собаками, можно сравнить людей, которые, науськиваемые хозяевами, набрасываются на себе подобного и начинают рвать его на куски. Зощенко говорили, что он бездарен, что он ничтожен, что он свинья под дубом, что он ненавидит советский народ и народ, в свою очередь, его с презрением отвергнет, читать его никто никогда не будет.
Аукнулось в Ленинграде, а откликнулось везде.
Я тогда жил в Запорожье и только что поступил в ремесленное училище учиться на столяра. И наши первые уроки были не о том, как держать рубанок или размешивать казеиновый клей, а как понимать безыдейные, бездарные, пошлые, клеветнические и заумные писания Зощенко и Ахматовой. Мы еще не знали, какая разница между стамеской и долотом, а про Зощенко и Ахматову нам уже все объяснили.
Об их зловредной деятельности и их разоблачении нам говорили так, как будто в мире важнее события не было. Советское государство всего год назад победило Германию, участвовало в разгроме Японии, а теперь сокрушило Зощенко и Ахматову.
Откровенно говоря, когда я думаю о судьбе Зощенко меня удивляет не то, что власти обрушили на него такой мощный удар, а то, что они не сделали этого раньше.
Ведь его герои никак не вписывались в советскую литературу. Они не выдавали на гора уголь, не баловали Родину повышенными удоями, не руководили райкомами и обкомами и воевали не на полях мировых сражений, а на коммунальных кухнях.
Да и взгляды он высказывал весьма для советского писателя странные. «Какая, скажите, – писал он, – может быть у меня „точная идеология“, если ни одна партия в целом меня не привлекает?».. С точки зрения людей партийных, я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эсер, не монархист, я просто русский. Нету у меня ни к кому ненависти – вот моя «точная идеология».'
Ничего себе! Правда, это сказано в 1922 году. Потом он ничего подобного не говорил, но от прежних