французским консулом, который бросил свою жену в результате подобной интриги. Бей, выслушав Григорова очень внимательно, решил, что граф и есть французский консул; и в этом заблуждении пребывал до конца спектакля.
— Этот консул большой дурак, — проговорил он строго. —
Как
мог он приказать убить жену, не разузнав все как следует? Я даже пьяного с улицы и то не посажу под замок, пока не заставлю его дыхнуть на Миала, полицейского.
— Бей-эфенди, — объяснил Дамянчо, — так написано, чтобы поинтереснее было.
— Писака глуп, а консул еще глупее.
Сидевший с ними по соседству Стефчов тоже критиковал графа.
— Огнянов и в глаза не видел театра, — проговорил он высокомерным и авторитетным тоном.
— Ну что ты! Он хорошо играет, — возразил ему Хаджи Смион.
— Хорошо играет? Как обезьяна! Не уважает публику.
— Да, и я заметил, что не уважает, — согласился Хаджи Смион. — Ты видел, как он расселся на кушетке, взятой у Бенчоолу? Можно подумать, что он брат князя Кузы.
— Надо его освистать, — проговорил Стефчов сердито.
— Надо, надо, — поддержал его Хаджи Смион.
— Кто это собирается свистеть? — крикнул человек, сидевший за той же партой.
Стефчов и Хаджи Смион обернулись. Они увидели Каблешкова.[57]
В то время Каблешков еще не был апостолом. В Бяла-Черкве он оказался случайно — приехал погостить к родственнику. Смущенный огневым взглядом будущего апостола, Хаджи Смион слегка отодвинулся, чтобы тот смог увидеть зрителя, который собирался свистеть, то есть Стефчова.
— Я! — откровенно ответил Кириак.
— Вы вольны поступать, как вам заблагорассудится, милостивый государь, но если хотите свистеть, выходите на улицу.
— У вас не спрошусь!
— Спектакль дается с благотворительной целью, играют любители. Если вы можете сыграть лучше, идите на сцену! — горячо проговорил Каблешков.
— Я заплатил за билет и прошу без нотаций, — отпарировал Стефчов.
Каблешков вспыхнул. Не миновать бы ссоры, если бы Мичо Бейзаде не поспешил ее предотвратить.
— Кириак, ты разумный человек… Тодорчо, успокойся…
В эту минуту оркестр доиграл австрийский гимн. Занавес поднялся.
Теперь сцена представляла собой темницу, освещенную только лампадой. Геновева держала на руках младенца, родившегося в заключении, и плакала, жалобно причитая. Играла она более естественно, чем раньше. Полуночный час, мрачная темница, вздохи несчастной беспомощной матери — все это разжалобило зрителей. На глазах у многих женщин выступили слезы. Как и смех, слезы заразительны. Число плачущих быстро умножалось, а когда графиня писала письмо графу, прослезился даже кое-кто из мужчин. Каблешков и тот умилился и после одного патетического эпизода захлопал. Но его аплодисменты прозвучали в полной тишине и замерли без поддержки. Многие сердито смотрели на несдержанного зрителя, который поднял шум в самом интересном месте. Иван Селямсыз, то и дело шмыгавший носом, сдерживая слезы, бросил на него свирепый взгляд. Геновеву увезли в лес, чтобы там казнить. Занавес опустился. Каблешков опять захлопал, но и на этот раз у него не нашлось подражателей. В Бяла-Черкве рукоплескания еще не были в обычае…
— Что за мерзкие люди жили в этой стране! — тихо сказал бей Дамянчо Григорову. — Где все это происходило?
— В Неметчине.
— В Неметчине? Этих гяуров я еще не видывал.
— Ну что вы, бей-эфенди! Да у нас в городе живет один немец.
— Уж не тот ли это безбородый, «четырехглазый», — ну тот, что в синих очках?
— Он самый, фотограф.
— Вот как? Хороший гяур… Когда встречает меня, всегда снимает шляпу на французский манер. Я думал, он француз.
— Нет, немец, он, кажется, из Драндабура.[58]
Началось третье действие. Сцена снова представляла комнату во дворце. Граф вернулся с войны мрачный и был очень удручен смертью графини. Служанка передала ему письмо Геновевы, написанное в темнице в предсмертный час. Графиня писала, что стала жертвой низости Голоса, что умирает невинно и прощает своего супруга… Граф, читая вслух это письмо, сначала всхлипывал, потом, придя в полное отчаяние, залился слезами. Зрители, тронутые его страданиями, тоже заплакали, и некоторые — в голос. Прослезился и бей, который уже не нуждался в Григорове.
Общее напряжение возрастало и, наконец, стало невыносимым, когда граф приказал привести коварного Голоса — виновника его несчастия. Появился Голос, взъерошенный, страшный, измученный угрызениями совести и закованный в кандалы, взятые из тюрьмы конака. Публика встретила его враждебным ропотом. В Голоса впились разъяренные взгляды. Граф прочел ему письмо, в котором графиня писала, что прощает и своего погубителя. Снова разразившись рыданиями, граф принялся рвать на себе волосы и бить себя в грудь. Публика тоже начала рыдать неудержимо. Тетка Гинка и та проливала слезы, но все-таки решила, что надо успокоить соседей:
— Будет вам плакать! Ведь Геновева жива — она в лесу!
Некоторые старушки, еще не видавшие пьесу, удивленно спрашивали:
— Да неужто она жива, Гинка?
— Надо бы сказать бедняге, чтоб он не убивался, — проговорила бабка Петковица; а бабка Хаджи Павлювица не вытерпела и сквозь слезы крикнула графу:
— Ох, родной, да не плачь ты, жива твоя молодуха!
Между тем Голос начал сходить с ума. Взгляд его вытаращенных глаз был страшен, взлохмаченные волосы стали дыбом;
он размахивал руками
, отчаянно дергался, скрежетал зубами. Жестокие угрызения совести терзали его; но публике его страдания принесли облегчение. На всех лицах было написано беспощадное злорадство. «Поделом ему!» — говорили женщины. Они даже досадовали на Геновеву за то, что та простила его в своем письме. Матушка господина Фратю, увидев, в каком прискорбном состоянии находится ее сын, обремененный тяжелыми цепями и всеобщим негодованием, растерялась, не зная, как поступить.
— Уморили моего парня, осрамили! — проговорила она и сделала попытку стащить его со сцены, но ее удержали.
Третье действие имело блестящий успех.
Шекспировской
Офелии никогда не удавалось
Вы читаете Под игом