лебединые перья, как показал монах, в меру своих слабых сил изобразил маюскулы.[109] Но дальше этого не больно-то продвинулся, отвлекался на самые что ни на есть глупые фантазии, не мог даже решить, каким ножом зачинивать перья, задача казалась ему неразрешимой и непосильной, лето было в разгаре, с жужжащими мухами и гнетущим зноем, он видел пасущихся лошадей, слышал песни пастухов, видел монахов за молитвой и горожанок, что стирали белье, устроившись на обомшелых мостках, казалось, здесь, в этой стране без смены времен года, парил праздник, но без него.
Вдобавок его постоянно тревожил Пасть, в котором с тех пор, как ярл решил остаться в Ноттингеме, угасла последняя искра жизни; изрядное вознаграждение за военные действия в Восточной Англии и то не принесло утешения, он все время видел перед собою лицо брата, и деньги от этого превращались в сор, грязь, мерзость. Временами на него накатывали приступы щедрости, и тогда он раздавал деньги бедным и нуждающимся, раздавал прямо-таки с неистовством, и мало-помалу обзавелся целой свитой попрошаек, которые только и делали, что клянчили да витали в облаках. Потом Пасть начал раздавать и имущество брата, серебро, оружие, снаряжение. Хавард подарил ему превосходного коня, в возмещение за то, что держал его на цепи, — теперь этот конь возил сено счастливому местному крестьянину. На шее Пасть носил две серебряные змейки на кожаном ремешке, они с Ротаном получили их в подарок от матери. Свою он отдал Гесту, а Ротанову — женщине, у которой ночевал Хавард. Та сперва отказывалась от подарка, но Хавард успокоил ее: мол, Пасть ничего взамен не ждет, он человек стеснительный. Потом он раздал и две свои кольчуги, и шлем, и, наконец, одежду и обувь. Есть он перестал, пить тоже не пил. А однажды вечером сказал Гесту:
— Прости меня.
— За что?
Пасть не ответил. А наутро его нашли мертвым, он лежал на соломе, свернувшись клубочком, одетый в грязную рубаху, которую стащил в монастыре на другом берегу реки. Лицо было повернуто в сторону, рот и глаза закрыты, будто ему хотелось спрятаться, руками он обхватил свое скрюченное тело; им не удалось распрямить его, так и похоронили.
Гест отложил письменные принадлежности, принялся мастерить гроб, наподобие тех, в каких хоронили состоятельных христиан, широкий дубовый ящик, вырезал на нем два красивых креста ножом, полученным в подарок от Тейтра, упросил Обана совершить погребальный обряд, непременно упомянуть, что, хотя Ротан лежит на Рингмарской пустоши, а Пасть — здесь, в Ноттингеме, друзья их твердо верят, что Господь вновь соединит их в вечности, каковая постижима лишь для Него. Еще монаху надобно сказать о том, что Пасть осиян особенным светом, ведь даже помыслы о мести оказались бессильны, не удержали его в жизни. После этого Гест не взялся за перо, задумался о другом, о собственном убожестве да и о новом бегстве, правда, не решил пока, куда направиться.
Аккурат в это время ярлу тоже пришлось отвлечься от былых подвигов и заняться другим. Из Лондона сообщили, что Эдрик Стреона сумел-таки втереться в доверие к Железнобокому. Случилось это после сражения подле кентского городка Отфорд, когда датчане обратились в бегство и едва сумели укрыться на островке Шеппей в устье Темзы.
— Есть у меня нехорошее предчувствие, — сказал ярл.
Короче говоря, он начал подозревать, что Эдрик, может статься, вернулся к Железнобокому вовсе не затем, чтобы выдать его датчанам, Эдрик Стреона был большой мастер ловких предательств, и, может статься, ярл — и король Кнут — дали ему повод осуществить еще один блестящий номер?
Тем же вечером после продолжительной беседы с Гюдой, Дагом сыном Вестейна и архиепископом Вульфстаном ярл в конце концов пришел к выводу, что сидеть сложа руки более нельзя. Даг был послан на север, с шестью сотнями воинов, Вульфстаном и его причтом, кроме Обана, которого Эйрик тотчас назначил священником дружины и включил в собственное войско, так как заприметил их с Вульфстаном несокрушимую дружбу. Тысячный отряд останется обеспечивать порядок в Ноттингеме. Остальные же выступят на юг, крупные силы, около двух тысяч отборных, нетерпеливых и отдохнувших воинов, в основном люди из Трёндалёга и Вика, а также англичане, исландцы и венды. Ну вот, решение было принято, а это, считай, уже полдела, на юг они выступили, когда пришла осень.
Ашингдон[110]
Во время этого похода Гест чувствовал себя так скверно, что Хаварду подолгу приходилось вести его коня в поводу, меж тем как он сам, словно мертвый, лежал, припав к конской холке и вцепившись пальцами в гриву.
Но когда вступили в Эссекс, он опять взбодрился, сидел в седле выпрямившись и начал разговаривать по-латыни с Обаном, который ехал обок и вообще-то был совершенно не расположен к разговорам. Хмурый, с замкнутым помятым лицом, он явно досадовал на свое новое звание и сказал, что считает себя самым настоящим пленником, заложником. Гест ответил, что тут он прав, но заверил, что Вульфстан вряд ли станет совершать поступки, которые могут подвергнуть опасности Обанову жизнь.
— Ты же знаешь Йорк, — уныло сказал Обан.
Но в конце концов Гест выудил из него историю о священном монастырском острове Иона в Ирландском море, норвежцы так и называли его — Святой Остров, в юности Обан учился на этом прекрасном, зеленом, как райские кущи, островке в море и, очутившись в Йорке, денно и нощно мечтал вернуться на Иону, ведь все, что он рассказывал об острове, чистая правда, а потом еще раз сказал — ибо речи его всегда отличались обстоятельностью и неторопливостью, — что Вульфстан, разумеется, великий человек и по велению Божию он, Обан, служит ему всем сердцем, но сей поход в Нортумбрию поистине казнь египетская, способная сломить самую крепкую благонамеренность.
— Останемся ли мы живы? — снова и снова вопрошал Обан.
Из всех людей, каких на своем веку встречал Гест, один только Обан прямо говорил, что любит жизнь, наслаждается ею и вовсе не желает ее терять, другие говорили так о родной стране, о женщине, о Боге, а Обан вдобавок употреблял при этом такие слова, как красота, добро, благородство, будто все это можно найти здесь, на земле, а не только на небесах, и охотно ссылался на Кнута священника и армянских монахов из Нидароса, о которых узнал от Геста, ведь они сущие диковины, хрупкие, крошечные ростки, взошедшие в сухой пустыне и живущие лишь благодаря собственному свету. Как-то раз он обратил Гестово внимание на осу: желтые и черные полоски на ее брюшке — это и есть красота, подобно симметрии зернышек в колосе, сладости плода и меда, пятнышкам на чешуе рыбы, не говоря уж о желтом кольце в глазу Митотина, более совершенный круг есть только на небе и называется солнцем, и он мог без конца продолжать в таком же духе, рассуждая о том, как важно отдохнуть, поспать, не просто потому, что приятно сидеть в праздности, наблюдать за людьми, за временами года и грезить, но и потому, что отдых — предпосылка бодрствования, самый надежный друг работы.
Так же обстояло и с ионской историей: однажды к северному побережью острова прибило гроб с телом какого-то скандинавского хёвдинга, судя по одежде его и оружию. Монахи решили, что это не иначе как исландец, а поскольку на шее у него был большой серебряный крест, постановили похоронить его в монастырских стенах. И тут их одолела странная усталость, не приятная истома, а отвратительная мертвящая вялость, они с превеликим трудом вставали к утренней мессе, работали на земле через силу, как старые трэли, многие начали заикаться, мало того, они все время что-нибудь да забывали — принести торфу, привязать лодку, даже прочесть молитву, а уж когда однажды вечером аббат запамятовал имя святого Колумбы, который четыреста лет назад основал этот монастырь, понял он, что они неправильно поступили с телом чужака. Ну, выкопали его и похоронили за стеною. И вмиг сонная пелена над Ионой развеялась. Жизнь вернулась в свою колею, память пришла в порядок. Еще они обнаружили — тем же летом, — что на могиле чужака поднялся дуб и рос он быстрее других деревьев. Но как только достиг трех саженей в вышину, рост остановился, выше дуб с тех пор не стал. Красавец, глаз не отвесть, тем паче что остров-то почти безлесный. Полгода листва у дуба бледно-зеленая с серебристым отливом, а полгода сверкает золотистою бронзой, желудей на нем не бывает, будто он еще дитя, не повзрослел, а крона