[193] и улемы одобрили план похода на Русь, начался торжественный и богатый пир.
Хан Ахмат был ласков со всеми, особенно милость его проявилась к эмиру Али-ата, и не раз получал он лакомые куски и напитки с ханского стола…
На другой день, как с прискорбием объявил Великий диван,[194] эмир Али-ата внезапно захворал и после утренней молитвы скончался от внутренних колик.
Прошла уже неделя, как конники ордынских эмиров, полки за полками, непрерывно тянулись к Сараю и разбивали свои становища в степях к северу и северо-западу от столицы. Ахмат, окруженный десятью тысячами своих конников, проводил последнюю ночь под стенами родного города в роскошной кибитке. Хан уж был как бы в походе и с рассветом уходил от Сарая.
После четвертой молитвы иша он вошел к себе в кибитку, но тотчас же вышел оттуда в простом желто-сером верблюжьем плаще и, сопровождаемый двумя телохранителями, незаметно двинулся вдоль крепостной стены в тьму наступившей ночи. Сердце его билось радостью, и, словно на крыльях, летел он к своей Адикэ.
Кругом казалось все пусто и безлюдно среди мрака, но хан привычно чувствовал, что повсюду таится охрана из его верных воинов.
Вот и кибитка Адикэ — в ней повезет он свое счастье по всем дорогам войны, и никто и ничто не помешает ему пить сладость жизни. Дрожащей, нетерпеливой рукой отодвинул хан кошму над резной деревянной дверкой и сразу застыл и оцепенел: в кибитке было темно и необычно тихо…
— Факелы сюда! — крикнул хан. — Факелы!..
Мигом запылали факелы, и Ахмат увидел лежащих неподвижно Адикэ и ее служанку, Между ними на столике стояло блюдо с недоеденной баклавой…
Хан пошатнулся, у него потемнело в глазах, но тотчас же бешеный гнев охватил его.
— Кто принес им это блюдо? — спросил он.
— Абд[195] из дворца, — дрожащим голосом ответил юный воин, — он был с блюдом…
— Ты пропустил его?
— Да, повелитель…
Яростно вырвав из ножен саблю, хан убил воина. Потом, обернувшись с искаженным от гнева лицом к начальнику стражи, воскликнул:
— Ищи убийц, ищи! Не найдешь — переломлю хребет тебе! Ищи — ат аунаган жирдэ тэкк, алыр![196]
— Слушаю и повинуюсь, — с трудом выговорил бледный и дрожащий начальник караула.
Ахмат вдруг затих: взглянув на блюдо, он вспомнил, что где-то видел его. И гнев его перешел в жажду мести.
— Позови кизлар-агази, — сказал он, вытирая о кошму кибитки окровавленную саблю. — Возьми это блюдо и так, как есть, принеси в мою кибитку.
У себя хан опустился на ковры и лег ниц, зарывши лицо в пуховые подушки. Сердце его болело, и слезы вдруг потекли по его щекам на шелковые наволочки…
Легкий шорох заставил Ахмата оглянуться. Тотчас же старший евнух, черный Рахмет, простерся перед ханом…
— Живи сто лет, светлейший мой повелитель…
Хан вскочил на ноги.
— Рахмет, чье это блюдо?
Евнух поглядел на блюдо.
— Госпожи моей Хадичэ.
Ахмат вздрогнул и побледнел. Он не мог ничего сказать. Язык его не слушался. Молча достал он из-за пояса кошелек с деньгами и протянул его евнуху.
— Возьми тело моей Адикэ, отравленной этим ядом, — сказал он, указывая на блюдо, — позови ее родителей и похорони ее вместе со служанкой…
Ахмат побледнел еще больше и, помолчав, добавил:
— Я тоже мог отравиться из этого блюда.
Хан опять помолчал и молвил:
— Так вот: брось Хадичэ в Ак-Тюбэ, завязавши в мешок. Сына отдай старшей жене Гюльчахрэ. За его жизнь и здоровье она головой отвечает.
Скажи обо всем улему хазрэт Абайдулле…
Глава 10. Дела московские
В лето тысяча четыреста шестьдесят пятое, сентября в тринадцатый день, оставил митрополит Феодосий митрополию свою. Принудить захотел попов и дьяков «идти путем божиим», и начал он их на всякую неделю созывать и учить, как надобно жить праведно. Овдовевшим попам и дьякам повелел он постригаться в монахи, а тех из них, у которых будут наложницы, наказывать без милости: снимая звание священства, расстригать и продавать в рабство.
Попы же и дьяконы того времени в большинстве своем мыслили только о пьянстве и блуде, были малограмотные бездельники. Но и этих пьяниц бездельных не хватало, ибо весьма много церквей на Руси поставлено было.
После же расстрижения многих попов и дьяконов немало осталось церквей совсем без службы, и затужили люди и начали проклинать и ругать митрополита Феодосия.
— Лишил нас владыка, — вопияли кругом, — закону божьего! Нельзя ныне нам ни свадьбы справлять, ни младенцев крестить, ни мертвецов погребать.
Прибрал бы господь от нас митрополита такого…
Начались среди сирот смуты и волнения. Сведав об этом, великий князь Иван поехал сам к митрополиту, взяв с собой только дьяка Курицына. Хотел государь иметь с владыкой беседу сугубо тайную. Сидя в колымаге, на пути к митрополиту, он долго молчал, но потом, обратясь к любимому дьяку, молвил:
— Помнишь, в самом начале чуял яз, Федор Василич, сие. Скинуть владыку придется. Не разумеет ничего он, опричь канона церковного.
— Помню, государь, — живо отозвался Курицын, — прав ты был. Дивлюсь яз прозорливости твоей. Сам же токмо ныне, когда смуты начались, узрил воочию правоту твою. Попы-то уж о Филиппе, владыке суздальском, бают…
— Сей, мыслю, — медленно продолжал Иван, — не по-церковному править будет, а как наместник мой и воевода. Первее всего государству служить будет…
Когда великий князь подъехал к крыльцу митрополичьих палат, владыка Феодосий успел выйти ему навстречу. Он был ласков, но печален и задумчив.
Благословив государя и пригласив к столу, владыка сам начал речь о делах и смутах церковных.
— Государь, — сказал он, — в тяжких грехах Русь наша, церковь же в сетях соблазна…
— А среди сирот смуты и волнения, — сурово сказал Иван.
— Ведаю, государь! — воскликнул Феодосий. — Невежество губит церковь нашу. Призову вот яз, грешный, попа сельского, дам ему евангелие читать, а он, деревенщина, этого не может вовсе, а токмо через пятое-десятое на память знает без всякого разумения! И все почти такие в невежестве, а пьянством и блудом все одинаковы. Как же таких не расстригать?! Христос-то бичом гнал из храма менял и торгашей, а сии боле еще скверны…
Митрополит горько поник головой и замолчал. Иван Васильевич тоже долго молчал, но вдруг заговорил тихо, с теплотой душевной:
— Отче святой, верю яз тобе. Добро ты хотел содеять, а содеял зло и христианам и государству. Христиан оставил без церквей, все едино что отлучил их, предав анафеме. От смут же — ущерб государству. Ты бы, отче, ране хороших попов и дьяконов подобрал, а потом бы мало-помалу ими худых заменял.