немногими, «принимающими решения», и большинством, «выполняющим их». Промышленные технологии – это в гораздо большей степени не причина, но результат тоталитаризма на рабочем месте. Поэтому бунт против работы – выраженный в прогулах, вредительстве, воровстве, текучести кадров, приписках и необъявленных забастовках – несет в себе куда больше надежды на освобождение, чем любые махинации |«либертарианских» пропагандистов и политиканов.
По большей части работа служит хищническим целям коммерции и насилия, и ее можно просто полностью отменить. То, что осталось, можно истребить автоматизацией и/или переделать – с помощью настоящих экспертов, а именно самих рабочих – в творческие, игровые виды деятельности, разнообразие и внутренняя радость которых сделают равно устаревшими все посторонние стимулы – и капиталистический пряник, и коммунистический кнут. Во время мета-промышленной революции, которая, можно надеяться, не за горами, коммунисты-либертарианцы, бунтующие против работы, окончательно сведут счеты и с коммунистами, и с либертарианцами, работающими против бунта. Вот тогда-то и дойдет до настоящего дела!
Даже если все, что я сказал про работу – например, возможность ее отменить, – покажется вам визионерской бессмыслицей, вывод о ее внутренней тенденции мешать свободе все равно сохраняет силу. Ваша жизнь, ваше время – это единственный товар, который можно продать, но нельзя купить. МюррейРотбард полагает, что равенство противно природе – однако день Ротбарда делится на те же 24 часа, что и у всех остальных. Если большую часть своей активной жизни вы выполняете приказы и целуете задницу начальника, если вы привыкаете к иерархии, вы становитесь пассивно-агрессивным, садомазохистским, сервильным и тупым существом, и этот груз останется с вами на всю оставшуюся жизнь. Не умея жить свободно, вы удовлетворяетесь идеологическим представлением свободы – например, либертарианством. К ценностям нельзя подходить, как к работницам – нанимать и увольнять их по собственному усмотрению, фиксировать место каждой в навязанном разделении труда. Воздух свободы и вкус наслаждения нельзя разделить на упаковочные единицы.
Либертарианцы ноют, что государство есть паразит, нарост на обществе. Они считают его опухолью, чем-то, что можно вырезать, и пациент будет, как был, только лучше. Их обманывают их собственные метафоры. Государство, как и рынок – это не сущность, но деятельность. Единственный способ отменить государство – это изменить образ жизни, в котором оно является составной частью. Образ жизни – если это можно назвать жизнью – нацеленный на работу и включающий в себя бюрократию, морализм, систему школ, деньги и многое другое. Либертарианцы – это консерваторы, потому что они явным образом хотят большую часть этого безобразия сохранить, и неявно, сами того не желая, обеспечивают сохранность оставшейся части. Но они плохие консерваторы – потому что забыли о той действительно существующей взаимосвязи идеологий и институций, которая была изначальным, образующим наблюдением консерваторов исторических. Совершенно потеряв связь с реальными течениями современного сопротивления, они отметают
АНАРХИЯ
(притча)
Анархистку я встретил в уличном кафе на Гарвардской площади. Оба мы притворялись, что делаем записи в дневнике. Как водится, заговорили о книгах. Я упомянул вскользь что-то политическое, потому что гарвардские девицы любят политику. «Я оставила левых далеко позади, – сказала она, – я анархистка», – дерзко подняв голову на последней фразе. Из-под берета рассыпались ярко-рыжие волосы. Интересно, подумал я, а где у анархистки пружинка? Еще интереснее: а у нее везде волосы одного цвета?
Я чуть-чуть придвинул свой стул и сказал: «Я мало что знаю про анархизм». Пока я пялился на колебания ее пухлых розовых губ, она поведала мне о «взаимопомощи» и «свободе объединений». Когда она упомянула «прямое действие», я очнулся и спросил, где про все это написано. Колено мое касалось ее бедра, едва-едва, как легкое движение языком. «Многие классические труды по анархизму сейчас уже не печатают, – сказала она, – но у меня есть довольно хорошая библиотека». «Покажешь?» – спросил я.
Сказано – сделано. Квартира была крошечная, практически четыре стены книг от пола до потолка вокруг смятой кровати. Она сварила мне и себе по чашечке никарагуанского кофе, объяснив, что не поддерживает государственно- капиталистический сандинистский режим, но пьет никарагуанский кофе в знак протеста против американского империализма. «Понятно», – сказал я, рассеянно заглядывая в ванную. Сиденье на унитазе было поднято. «Давай покажу книги, которые больше всего на меня повлияли», – предложила она, после чего взяла меня за руку и подвела к стене.
Я посмотрел на верхнюю полку и заметил французскую фамилию, которую она за полчаса до того мельком упомянула. «Например, Прудон?» – спросил я. Она залезла на стул и потянулась за книгой. Мышцы ее напряглись, мешковатые джинсы стали обтягивающими, а пышная задница оказалась прямо перед моим лицом. «Эй, осторожно там наверху», – сказал я, крепко хватая ее за ягодицы. И сжал их обеими руками – сперва мягко, потом сильней. Она вздохнула и издала чуть слышный стон. В этот момент стул и правда стал раскачиваться. «Лучше слезай», – сказал я.
Когда она слезла, я не позволил ей повернуться лицом. Одной рукой я обхватил ее грудь и крепко прижал сосок. Другой (как многие левши, я одинаково хорошо пользуюсь обеими руками) я расстегнул ей джинсы и опустил их, достаточно низко для задуманного. Тщательно изучил ее попку, периодически заглядывая и в пизду (ничего не имею против некоторого количества взаимопомощи). К этому времени она уже не замечала, что ее больше не держат, и я смог работать двумя руками – как бедные угнетенные труженики всех времен.
Мягко, но неуклонно подталкивая, я заставил ее склониться над стулом. Намочил своей слюной ее попку, которая, полагаю, в этом нуждалась. На каждое касание языка она отзывалась все более громким стоном. Потом я сбросил джинсы и приступил к прямому действию, в нетерпении плюнув на смазку. Она закричала, было немного крови, но вскоре ее всхлипывания утихли и перешли в требовательный стон. Мы свободно объединились.
Потом мы покурили травы и обменялись телефонами. Она была слегка растеряна, но я, так сказать, утешил ее рассказами про Джона Генри Маккея, Оскара Уайльда и Джима Моррисона – Любителя Задов. И мы назначили время для следующего сеанса. Потому что, видите ли, я выполнил домашнее задание на отлично: анархистка, марксистка, феминистка – выбирай что хочешь; я знаю все правильные слова. На Гарвардской площади иначе нельзя.
И только одна вещь по-прежнему беспокоит меня. А у нее
АНАРХИЗМ И ДРУГИЕ ПРЕПЯТСТВИЯ ДЛЯ АНАРХИИ
Сейчас нет нужды выдумывать новые определения анархизма – трудно улучшить те, что давным- давно ввели разные выдающиеся мертвые иностранцы. Не стоит тратить время и на всем известные анархизмы-с-дефисом – коммуно-, индивидо- и так далее; все это описано в книжках. Гораздо интереснее понять, почему мы до сих пор не ближе к анархии, чем в свое время были Годвин, Прудон, Гольдман или Кропоткин. Препятствий полно, но важнее всего выявить те, которые создают сами анархисты, – может быть, именно эти препятствия, буде таковые найдутся, возможно устранить. Возможно, но маловероятно.
Вот моя точка зрения, взвешенная и обдуманная за годы изучения анархистской среды, а норой и душе раздирающего участия в ней: сами
Анархизм как среда – это не столько вызов установленному порядку, сколько крайне специфический способ к этому порядку приспособиться. Это образ жизни или нарост на ней – со своей особенной смесью поощрений и наказаний. Бедность – это обязательное условие, тем самым заранее снят вопрос о том, мог бы (если забыть об идеологии) тот или иной конкретный анархист стать чем-то, кроме неудачника. История анархизма – это не имеющая аналогов история поражений и жертв; тем не менее, анархисты чтят своих убиенных предшественников с болезненным усердием, заставляющим подозревать, что для них, как и для всех остальных, хороший анархист – мертвый анархист. Революция – та, что потерпела поражение, – славное дело, но место ей в