связующая нить: услуги, не оказанные одному оказаны другому — ты не помог Дону Бласу, но зато в Генуе помог Иосифу Ха-Коэну, который тем не менее продолжал смотреть на тебя как на собаку-христианина. Ничто не имело конца: наставники или собратья, внушившие ему свою мысль или, наоборот, натолкнувшие его на мысль, противную собственной, глухо продолжали вести свой непримиримый диспут, и каждый был замкнут в своем мировоззрении, как маг — в своем магическом круге. Дараци, искавший бога, который был бы ближе ему, чем его собственная яремная вена, будет до скончания времен спорить с Доном Бласом, для которого богом было явное «Нет!», а Ян Мейерс — смеяться над словом «бог» своим беззвучным смехом.

Более полувека пользовался он своим умом, словно приютом, где можно попытаться расширить щели в стенах, сдавивших нас со всех сторон. Трещины и в самом деле расширялись, или, вернее, казалось, стена сама собой теряет свою плотность, оставаясь, однако, непрозрачной, словно это уже стена из дыма, а не из камня. Предметы переставали играть роль полезных принадлежностей. Как волос из матраца, вылезала из них их субстанция. Комната зарастала лесом. Скамейка, высота которой определена расстоянием, отделяющим ягодицы сидящего человека от пола, стол, за которым едят или пишут, дверь, которая соединяет ограниченный перегородками воздушный куб с соседним кубом, — утрачивали назначение, приданное им мастеровыми, и становились стволами и ветками с содранной, как у святого Варфоломея на церковных изображениях, кожей, с призрачной листвой, полной невидимых птиц, стволами и ветками, еще скрипящими под давно утихшими порывами бури и хранящими оставленный рубанком след — сгусток смолы. От одеяла и висевшей на гвозде старой одежды пахло потом, молоком и кровью. Стоящие у кровати стоптанные башмаки поднимались и опускались от дыхания растянувшегося на траве быка, а в сале, которым их смазал сапожник, еще визжала заколотая свинья. Всюду пахло насильственной смертью, точно на бойне или в камере висельников. Перо, которое послужит для того, чтобы начертать на клочке бумаги мысли, почитаемые достоянием вечности, кричало голосом зарезанного гуся. Все оборачивалось чем-то иным: рубашка, которую отбеливали для него сестры-бернардинки, была полем льна голубее неба и еще волокнами, которые вымачивают на дне канала. Флорины в его кармане с изображением покойного императора Карла прошли через множество рук: их меняли, отдавали, крали, взвешивали и стесывали тысячи раз, прежде чем он мог счесть их на какое-то время своей собственностью, но все это коловращение среди скупцов и расточителей было лишь мигом в сравнении с долготою инертного состояния самого металла, влитого в жилы земли еще до рождения Адама. Кирпичные стены превращались в глину, какой им снова однажды суждено стать. Пристройка к монастырю миноритов, где он мог чувствовать себя в относительном тепле и безопасности, переставала быть домом, этим геометрическим пристанищем человека, надежным кровом для духа даже более, чем для тела. В лучшем случае она становилась хижиной в лесу, палаткой на обочине дороги, клочком материи, брошенным между бесконечностью и нами, Сквозь черепицу проникал туман и лучи непостижимых светил. Населяли это жилище сотни мертвецов и множество живых, исчезнувших подобно мертвым: десятки рук вставляли эти стекла, лепили кирпичи, распиливали доски, забивали гвозди, шили и клеили, но найти еще здравствующего мастера, который выткал этот кусок грубошерстной ткани, так же трудно, как вызвать к жизни умершего. Люди жили здесь, подобно личинке в коконе, и будут жить так же после пего. Надежно укрытые и даже просто невидимые глазу крыса за перегородкой и жук, подтачивающий изнутри гнилую балку, совсем иначе, чем он, воспринимают заполненное пространство и пустоты, которые он именует своей комнатой... Зенон поднимал глаза кверху. На потолке, на старом бревне, вновь употребленном в дело, был выжжен год 1491. В ту пору, когда на дереве запечатлели это число, которое теперь ни для кого не имеет значения, на свете еще не было ни Зенона, ни женщины, которая его родила. Шутки ради он переставил цифры — получилось 1941 год после Рождества Христова. Он попытался представить себе этот год без всякой связи с собственным существованием — можно было сказать только одно: он настанет, Зенон ступал по собственному праху. Но у времени было сходство с желудями — их вырезал нерукотворный резец. Земля вращалась, не ведая ни о юлианском календаре, ни о христианской эре, описывая окружность без начала и конца, подобную гладкому кольцу. Зенону вспомнилось, что у турок теперь 973 год хиджры, а Дараци тайком вел летосчисление от эры Хосровов. Перебросившись мыслью от года к дню, он подумал о том, что над крышами Перы сейчас поднимается солнце. Комната начинала давать крен, перемычки кровати скрипели, как якорная цепь, а сама кровать плыла с запада на восток против видимого движения неба. Уверенность в том, что ты пребываешь в покое в каком-то уголке земли белгов, была последним заблуждением: в той точке пространства, где он сейчас находится, через час окажется море с его волнами, а еще немного позднее — обе Америки и Азия. Эти края, в которые ему не суждено попасть, пластами накладывались в бездне на убежище Святого Козьмы. А сам Зенон перстью развеивался по ветру.

Solve et coagula[24]... Он знал, что означает этот обрыв мысли, эта трещина в здании мира. Юным школяром он вычитал у Николая Фламеля описание opus nigrum[25] — попытки растворения и обжига форм, являющей собой самую трудную часть Великого Деяния. Дон Блас де Бела неоднократно торжественно заверял его, что операция эта совершится сама собой, независимо от твоей воли, если будут неукоснительно соблюдены все ее условия. Школяр запоем изучал формулы, которые казались ему извлеченными из какой-то зловещей, но, быть может, правдивой колдовской книги. Это алхимическое расчленение, столь опасное, что герметические философы говорили о нем только иносказаниями, и столь изнурительное, что целые жизни прошли в тщетных усилиях его достигнуть, он когда-то смешивал с дешевым бунтарством. Потом, отринув пустые мечтания, столь же древние, как само человеческое заблуждение, он сохранил от наставлений своих учителей-алхимиков лишь несколько чисто практических рецептов, дабы растворять и сгущать в опыте, имеющем дело с телесной оболочкой вещей. Теперь две ветви параболы встретились: mors philosophies[26]*** свершилась: оператор, обожженный кислотами, был одновременно и субъектом, и объектом, хрупким перегонным аппаратом и черным осадком на дне сосуда- приемника. Опыт, который полагали возможным ограничить лабораторией, распространился на все. Означало ли это, что последующие стадии алхимического действа вовсе не бредни и в один прекрасный день он познает аскетическую чистоту белой стадии, а потом торжество сопряженных духа и плоти, присущее красной стадии? Из расколотых недр рождалась химера. В дерзости своей он говорил: «Да!», как прежде дерзко говорил: «Нет!» И вдруг останавливался, сам себя осаживая. Первая фаза Деяния потребовала всей его жизни, Ему не хватит времени и сил, чтобы идти дальше, даже если допустить, что тропа существует и человек может по ней пройти. За загниванием мысли, отмиранием инстинктов, распадом форм, почти непереносимым для человеческой природы, или последует настоящая смерть (интересно было бы знать — какая); или дух, возвратившись из головокружительных далей, вновь усвоит все те же навыки, только обретя при этом более свободные и как бы очищенные дарования. Хорошо было бы увидеть их плоды.

Он и начинал их видеть. Труд в лечебнице его не утомлял: никогда еще рука его не была так тверда и глаз так точен. Оборванцев, терпеливо дожидавшихся с утра начала приема, он лечил с таким же искусством, как когда-то великих мира сего. Совершенно избавленный от соображений честолюбия или страха, он мог свободнее и почти всегда с успехом применять свои методы: эта полная самоотдача исключала даже чувство жалости. От природы сложения сухого и нервного, он, казалось, окреп с годами, не замечал зимней стужи и летней сырости, не страдал более от ревматизма, подхваченного в Польше. Перестали его мучить и последствия перемежающейся лихорадки, которую он когда-то вывез с Востока. Он равнодушно ел то, что один из братьев, которого приор отрядил помогать в лечебнице, приносил ему из трапезной, а в трактире выбирал самую дешевую пищу. Мясо, кровь, потроха — все, что когда-то трепетало жизнью, в эту пору претило ему, потому что животное, подобно человеку, умирает в муках, и ему было противно переваривать чью-то агонию. С того времени, когда в Монпелье в лавке мясника он собственной рукой зарезал свинью, чтобы проверить, совпадает ли пульсация артерии с систолой сердца, он считал бессмысленным прибегать к разным выражениям, говоря о животном — «забить», а о человеке — «убить», о животном — «сдохло», о человеке — «умер». Из пищи он предпочитал теперь хлеб, пиво, кашу, которые как бы еще хранили в себе густой дух земли, или сочные травы, освежающие плоды и съедобные коренья. Трактирщик и брат-кухарь восхищались его воздержанностью, причину которой усматривали в благочестии. И однако, иногда он заставлял себя смаковать порцию требухи или кусок кровавой печенки, дабы убедиться, что отказывается от этой пищи обдуманно, а не по прихоти вкуса. Гардеробу своему он никогда не уделял

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату