материи столь же зыбкой и эфемерной, как тень. Я удивился бы не больше, встретив вдруг мою покойную мать, чем когда увидел в окне трактира твое постаревшее лицо, чья субстанция — хотя твои губы еще помнят мое имя — за эти двадцать лет не однажды преобразилась, краски поблекли, и очертания под действием времени стали другими. Сколько выросло пшеницы, сколько родилось и погибло животных, чтобы вскормить теперешнего Анри, не похожего на того, кого я знавал, когда мне самому было двадцать. Но вернемся к моим странствиям... Жить в Пон-Сент-Эспри, где обыватели из-за закрытых ставен следили за каждым шагом и движением пришлого врача, было далеко несладко, к тому же преосвященство, на покровительство которого я рассчитывал, отбыл из Авиньона в Рим... Счастливый случай явился ко мне в лице вероотступника, который в Алжире пополнял конюшни французского короля; сей честный пират сломал ногу в двух шагах от моего жилья и в благодарность за врачевание предложил перевезти меня на своем суденышке. Мои занятия баллистикой снискали мне в Берберии дружбу султана, а также предоставили случай изучить свойства горного масла и его соединения с негашеной известью для создания снарядов, которые могли метать корабли. Ubicumque idem[10]: венценосцам нужны снаряды, чтобы укрепить или сохранить власть, богачам — золото, и на какое-то время они оплачивают наши опыты; а трусы и честолюбцы хотят знать будущее. Я, как мог, извлекал из всего этого пользу Хорошо, когда на моем пути попадался какой-нибудь дряхлый дож или больной султан: деньги текли рекой, к моим услугам оказывался дом в Генуе возле церкви Святого Лаврентия или в Стамбуле в христианском квартале Пера. Мне предоставляли орудия моего ремесла, и среди них самое редкостное и драгоценное — разрешение думать и действовать по своему усмотрению. А потом начинались происки завистников, глупцы нашептывали, будто я ругаюсь над их Кораном или Евангелием, потом составлялся какой-нибудь придворный заговор, в который меня пытались замешать, и наступал день, когда благоразумнее всего было употребить последний цехин на покупку лошади или наем лодки. Двадцать лет потратил я на эту мелкую возню, которая в книгах зовется приключениями. Излишняя моя смелость отправила на тот свет некоторых моих пациентов, но она же спасла других. Однако выздоравливали они или погибали — для меня всего важнее было убедиться: правилен ли мой метод и подтвердится ли мой прогноз. Наблюдение и знание еще недостаточны, брат Анри, если они не преобразуются в умение, — люди правы, считая нас приверженцами черной или белой магии. Продлить то, что бренно, ускорить или отдалить назначенный час, овладеть тайнами смерти, чтобы с нею бороться, воспользоваться рецептами при роды, чтобы помочь ей или расстроить ее замыслы, при обрести власть над миром и человеком, переделав их, быть может, их творить...

— Бывают дни, когда, перечитывая своего любимого Плутарха, я начинаю думать, что уже поздно: и человек, и мир — все в прошлом, — объявил капитан.

— Иллюзия, — возразил Зенон. — Твой золотой век — все равно что Дамаск или Константинополь: они хороши издали, надо пройтись по их улочкам, чтобы увидеть околевших собак и прокаженных. У твоего Плутарха я вычитал, что Гефестион объедался почище любого моего пациента, а Александр пил, как обыкновенный немецкий солдафон. Со времен Адама мало было двуногих, достойных имени человека.

— Ты лекарь, — заметил капитан.

— Да, — согласился Зенон. — В числе прочего и лекаpь.

— Ты — лекарь, — упрямо повторил фламандец. — А сшивать людей, думается мне, надоедает так же, как их вспарывать. Не опостылело тебе вскакивать среди ночи, чтобы выхаживать эту жалкую породу?

— Sutor, ne ultra..[11], — возразил Зенон. — Я считал пульс рассматривал язык, исследовал мочу, в душу я не заглядывал... Не мое дело решать, заслуживает ли этот скряга, которого схватила колика, чтобы ему продлили жизнь на десять лет, и не лучше ли, если этот тиран умрет. Даже самый гнусный и самый глупый из пациентов может тебя чему-то научить, и сукровица его смердит не более, нежели у человека умного или праведника. Ночь, проведенная у постели каждого больного, вновь ставила передо мной вопросы, на которые я не знаю ответа: что такое боль и зачем она, благоволит к нам природа или она к нам безразлична и остается ли жить душа после разрушения тела. Рассуждения методом аналогии, которые, как я полагал прежде, объясняют тайны мироздания, оказалось, в свою очередь, кишат возможностями новых ошибок, ибо пытаются приписать загадочной природе тот предустановленный замысел, какой другие приписывают Богу. Не скажу, что я сомневался, сомневаться — совсем иное дело; просто я доходил в своем исследовании до такой точки, когда все понятия начинали прогибаться у меня в руках, как пружина под сильным напором; стоило мне начать взбираться по ступеням какой-нибудь гипотезы, и я чувствовал, как под моей тяжестью подламывается неизбежное «если...». Я полагал когда-то, что Парацельс с его системой врачевания открывает перед нашим искусством триумфальный путь, но на практике она оборачивалась деревенским суеверием. Изучение гороскопов уже не казалось мне столь полезным для выбора лекарств и предсказания смертельного исхода; пусть мы сотворены из той же материи, что и звезды, из этого вовсе не следует, что они определяют наши судьбы и могут на нас влиять. Чем больше и об этом размышлял, тем более наши идеи, наши идолы, те наши обычаи, которые зовутся священными, и видения, именуемые неизреченными, казались мне таким же порождением человеческой машины, как воздух, выходящий из ноздрей, или ветры из нижней части тела, как пот и соленая влага слез, белая кровь любви, испражнения и моча. Меня раздражало, что человек расходует свою чистую субстанцию на созидание почти всегда злосчастных построений, твердит о целомудрии, не разобрав на части механизм пола, спорит о свободе воли, вместо того что6ы задуматься над сотнями непонятных причин, которые заставят тебя заморгать, если я внезапно поднесу к своим глазам палку, или рассуждает об аде, не попытавшись вначале лучше понять, что такое смерть.

— Я знаю, что такое смерть, — зевнув, сказал капитан. — Между выстрелом аркебузира, который уложил меня в Черезоле, и стаканом вина, который меня воскресил, — черный провал. Не будь у сержанта фляги, я бы и по сей день пребывал в этой дыре.

— Готов с тобой согласиться, — сказал алхимик, — хотя, что касается бессмертия, в пользу этого понятия, как и против него, есть множество аргументов. Мертвые сначала лишаются движения, потом тепла, потом, быстрее или медленнее, в зависимости от того, какие вещества на них воздействуют, утрачивают форму. Верно ли, что со смертью исчезает также движение и форма души, а субстанция ее — нет?.. Я жил в Базеле во время чумной эпидемии...

Анри-Максимилиан вставил, что его чума застала в Риме, в доме одной куртизанки...

— Я жил в Базеле, — продолжал Зенон. — А я должен тебе сказать, что в Пере я ненамного разминулся с монсеньором Лоренцо Медичи, убийцей, тем самым, кому в народе дали презрительную кличку Лорензаччо. Этот принц, оказавшийся на мели, тоже, как и ты, брат Анри, занимался сводничеством — принял от Франции какое-то секретное поручение в Оттоманскую Порту. Мне хотелось познакомиться с этим смельчаком. Четыре года спустя, когда я проездом оказался в Лионе, чтобы отдать рукопись «Трактата о мире физическом» несчастному Доле, моему издателю, я увидел Лоренцо Медичи в задней комнатке трактира, где он с меланхолическим видом сидел за столом. По воле случая через несколько дней его ранил наемный убийца-флорентиец — я сделал все, чтобы выходить его; мы могли всласть наговориться о безумствах, совершаемых и турками, и нами. За этим человеком охотились, но он, несмотря ни на что, надеялся вернуться в свою родную Италию. На прощанье, в обмен на яд, которым он рассчитывал воспользоваться, чтобы, если его схватят враги, умереть смертью, достойной всей его жизни, он оставил мне своего пажа, мальчика родом с Кавказа, подаренного ему самим султаном. Но монсеньору Лоренцо не пришлось отведать моих пилюль: тот же наемник, что промахнулся во Франции, расправился с ним на одной из темных улочек Венеции. А его прислужник остался у меня... Мой слуга, Алеи, как и мои мази и опиаты, был родом с Востока; на грязных дорогах и в продымленных лачугах Германии он ни разу не оскорбил меня сожалением о садах великого паши и играющих на солнце фонтанах... Мне особенно нравилось молчание, на которое нас обрекало отсутствие общего языка. По-арабски я только читаю, а турецкий вообще знаю лишь настолько, чтобы спросить дорогу. Алеи говорил по-турецки и немного по-итальянски, а несколько слов на родном языке произносил только во сне... После целой вереницы шумных и бесстыжих развратников, которых я нанимал на свою беду, рядом со мной оказался вдруг то ли дух воды, то ли домашний демон, в которых суеверие видит наших помощников...

И вот одним зловещим вечером в Базеле, в тот чумной год, вернувшись домой, я обнаружил, что мой слуга болен. Ты ценишь красоту, брат Анри?

— Конечно, — ответил фламандец. — Но только женскую. Анакреон хороший поэт, и Сократ человек великий, но я не понимаю, как можно отказаться от округлостей нежной розовой плоти, от тела, столь сладостно не похожего на наше, в которое проникаешь подобно победителю, вступающему в ликующий

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату