срубленный из свежих стволов домик у подножия холма Аттиса, пенящийся поток, в котором я каждое утро купался. Адрианополь в Эпире стал крупным городским центром этой обедневшей провинции, но возник он в результате моего посещения храма Додоны. Андринополь — город крестьян и солдат, стратегический центр на краю варварских областей; он заселен ветеранами сарматских войн; я собственнолично знал достоинства и недостатки каждого из этих людей, их имена, сколько лет каждый из них прослужил и сколько раз был ранен. Антинополь, самый дорогой мне из всех городов, родившийся на том самом месте, где произошло несчастье, теснился на узкой полоске бесплодной земли, между рекой и скалой. И это лишь укрепило мое стремление обогатить его за счет других средств: торговли с Индией, речных перевозок, искусного изящества греческой архитектуры. Нет на земле места, которое я меньше хотел бы повидать еще раз; мало найдется на земле мест, в которые я вложил бы больше забот. Он — одна непрерывная колоннада. Я переписываюсь с Фидом Аквилой, правителем этого гороыфда, по поводу пропилеев городского храма, по поводу статуй его арки; я выбрал имена для его кварталов и демов — явные и тайные символы, наиболее полный каталог моих воспоминаний. Я сам набросал план коринфских колоннад, которые тянутся вдоль берегов, перекликаясь с правильными рядами пальм. Тысячи раз я мысленно обходил этот геометрически почти безукоризненный четырехугольник, разделенный параллельными улицами и разрезанный надвое триумфальным проспектом, идущим от греческого театра к гробнице.
Мы устали от статуй, мы пресыщены рисованными и лепными украшениями, но изобилие это мнимое; мы неустанно воспроизводим несколько десятков одних и тех же шедевров, изобрести которые заново было бы нам сейчас не под силу. Я тоже приказал изготовить для Виллы копии Гермафродита и Кентавра, Ниобеи и Венеры. Я стремился, насколько возможно, жить в окружении этих мелодично-плавных форм. Я поощрял эксперименты с прошлым, умелую архаизацию, которая позволяет ощутить замысел старых художников, их давно утраченную технику. Я перебирал различные варианты, пытаясь воплотить в красном мраморе Марсия с содранной кожей[127], в оригинале изваянного в мраморе белом, и тем самым перевести его в мир живописных образов, или старался передать в паросских тонах черную зернистость египетских статуй, превращая идола в призрак. Наше искусство совершенно, или, говоря другими словами, законченно, но его совершенство предполагает модуляции, столь же разнообразные, как модуляции чистого голоса; нам предстоит заняться хитроумной игрой, которая состоит в том, чтобы постоянно то приближаться к этому раз и навсегда найденному решению, то отступать от него, доводя до предела строгую скупость или безоглядную щедрость выразительных средств и включая в эту прекрасную сферу все новые и новые построения. Наше преимущество в том, что позади у нас тысячи возможностей для сравнения, что мы можем по собственной прихоти умно продолжать Скопаса или с наслаждением опровергать Праксителя[128]. Знакомство с искусством варваров позволяет мне считать, что каждый народ ограничивает себя несколькими сюжетами и несколькими приемами из великого множества возможных сюжетов и приемов; каждая эпоха производит в свою очередь дополнительный отбор тех возможностей, которыми располагает каждый народ. Я видел в Египте скульптуры гигантских богов и царей; я обнаружил на запястьях сарматских пленников браслеты, на которых до бесконечности повторяется один и тот же мотив — летящие галопом кони или пожирающие друг друга змеи. Наше же искусство (я говорю об искусстве греков) остановило свой выбор на человеке. Лишь мы одни смогли выразить силу и ловкость, таящуюся в неподвижном теле; лишь мы одни, изваяв гладкий лоб, дали ощутить мудрость мысли, которую он скрывает. Подобно нашим скульпторам, я довольствуюсь человеческим образом и нахожу в нем все, вплоть до вечности. Лес, который я так люблю, воплощается для меня в образе кентавра; дыхание бури, на мой взгляд, ничто не выразит лучше, чем раздуваемое ветром покрывало морской богини. Предметы живой природы, священные символы обретают значение только тогда, когда они обогащены человеческими ассоциациями, — фаллическая или траурная сосновая шишка, чаша с голубями, навевающая образы послеполуденного отдыха возле бассейна, орел, уносящий возлюбленного в небеса.
Искусство портрета меня почти не интересовало. Наши римские портреты обладают ценностью хроник; это всего лишь копии, где старательно переданы морщины и бородавки, это слепки с моделей, с которыми мы равнодушно встречаемся в жизни и которых сразу же забываем, когда они умирают. Греки же, напротив, настолько ценили человеческое совершенство, что почти не обращали внимания на индивидуальные особенности в лицах людей. Я лишь мимоходом взглядывал на свое собственное изображение, на загорелое лицо, искаженное белизной мрамора, на широко раскрытые глаза, на плотно сжатые мясистые губы, которые, казалось, дрожали, когда я старался придать им нужное выражение. Но лицо другого занимало меня гораздо больше. С тех пор как он приобрел такое значение в моей жизни, искусство перестало быть для меня роскошью, оно сделалось моим прибежищем, формой помощи и поддержки. Я оставил миру его образ — портретов этого ребенка существует теперь гораздо больше, чем изображений любого знаменитого человека, любой царицы. Поначалу я счел своим долгом последовательно запечатлеть в скульптуре красоту меняющегося облика; затем искусство стало своего рода магическим действом, способным воскресить в памяти утраченный образ. Гигантские статуи казались средством выразить те истинные пропорции, какие любовь придает живым существам; мне хотелось, чтобы эти изображения были огромными, как лицо, которое видишь совсем близко, высокими и торжественными, как фигуры, явившиеся тебе во сне, грузными и тяжелыми, каким осталось во мне это воспоминание. Я требовал безупречности отделки, законченности и совершенства, ибо для того, кто любил человека, умершего в двадцать лет, он становится богом, и при этом я требовал полного сходства, непринужденности выражения, передачи всех тех неправильных черт, которые были мне дороже самой красоты. Сколько споров было о том, как передать четкую линию бровей или чуть припухлую округлость губ… В отчаянии я возлагал надежду на долговечность камня и надежность бронзы, чтобы продлить жизнь бренного, уже разрушенного тела, но я требовал также, чтобы мрамор, ежедневно натираемый смесью масла и кислот, обрел гладкость и почти бархатистость юной плоти. Это единственное в мире лицо виделось мне везде, я соединял воедино всевозможные божества, извечные атрибуты полов — суровую Диану-охотницу и задумчивого Вакха, мощного Гермеса палестр и двуполого бога, что спит, прелестно разметавшись и уткнувшись головой в руку. Я отчетливо видел, до какой степени молодой человек в минуту раздумья похож на мужественную Афину. Мои скульпторы от этого немного терялись; самые недалекие впадали в умильность или в напыщенность; и, однако, все они в той или иной мере участвовали в моих мечтах. Есть статуи и картины, рисующие юношу в разные моменты его жизни, отражающие тот бескрайний и переменчивый путь, который пролегает между пятнадцатью и двадцатью годами, — серьезный профиль послушного ребенка; есть статуя, в которой один коринфский скульптор рискнул передать небрежную позу подростка, стоящего слегка выпятив живот, опустив плечи и упершись рукою в бедро, словно он наблюдает на углу улицы за игрой в бабки. А Папий Афродизийский изваял из мрамора тело даже не просто обнаженное — тело безоружное, дышащее хрупкой свежестью нарцисса. Аристей, следуя моим указаниям, вырезал из шероховатого камня маленькую головку, повелительную и гордую… Существуют портреты посмертные, портреты, по которым прошла смерть, большие лица с мудрыми губами, таящие секреты, которые уже не принадлежат мне, ибо они уже не принадлежат жизни. Есть барельеф, где Кариен Антониан наделил элисийской[129] грацией одетого в шелк сборщика винограда и дружелюбную морду собаки, прижавшейся к его обнаженной ноге. И эта почти невыносимая маска — творение одного киренского скульптора, — где радость и боль скользят и сталкиваются на одном и том же лице, как две волны, бьющие в одну и ту же скалу. И эти грошовые глиняные статуэтки, которые служили для пропаганды имперских идей, — Tellus stabilita, гений умиротворенной Земли в обличье юноши, лежащего с плодами и цветами в руках.
Trahit sua quemque voluptas (каждого влечет свое удовольствие). У каждого своя склонность — а также и своя цель, свое, можно сказать, честолюбие, свои тайные вкусы и свой светлый идеал. Мой идеал был заключен в слове «красота», чье значение так трудно определить, несмотря на очевидные свидетельства наших чувств и наших глаз. Я ощущал себя ответственным за красоту мира. Я хотел, чтобы города были прекрасны, овеваемы свежим воздухом, орошены прозрачными водами, населены человеческими существами, чьи тела не обезображены печатью рабства и нищеты или грубым высокомерием роскоши; я хотел, чтобы ученики звучными голосами заучивали свои уроки, свободные от школярских нелепостей; чтобы в движениях женщин, хлопочущих у семейного очага, ощущалось материнское достоинство и исполненный мощи покой; чтобы гимнасии посещались молодыми людьми, понимающими толк в искусствах и играх; чтобы в садах произрастали прекрасные плоды, а поля приносили