Унгерна.
– Вставайте, ваше превосходительство… Пора.
Чтобы запутать след, двинулись на восток, а верстах в десяти от Хара-Шулуна свернули к югу. Поначалу отряд растянулся по степи, кто-то отставал, кто-то вырывался вперед, но вскоре кони и всадники стали жаться друг к другу. Ехали тесно, и от этого отряд казался совсем крошечным, беззащитным, затерянным в ночи. Узенькая живая полоска, спаянная человечьим и лошадиным теплом, за пределами которой нет ничего, кроме ветра и смерти.
Козловский, нахлестнув коня, поравнялся с Унгерном.
– Один вопрос, Роман Федорович… Нагоним дивизию, и куда?
– А куда бы вы хотели?
– В Маньчжурию, как все. У меня жена в Харбине.
– Вы разве женаты?
– Женился в прошлом году.
– Напрасно. Настоящий воин не должен иметь семьи. Тревога за близких уменьшает храбрость.
– Виноват, но у вас ведь тоже есть жена, – заметил Козловский, зная, впрочем, что барон женился на маньчжурской принцессе Цзи не по любви, а из политических расчетов.
– Уже нет, – ответил Унгерн. – Я развелся с ней перед походом на Ургу.
Оба замолчали. Под луной волнами серебрилась гонимая ветром трава, дальше всё тонуло во мраке. Степь была, как гигантский прокопченный котел, пустой и гулкий, лишь на самом дне оставалась горсточка просяных крупинок от съеденной похлебки – сорок всадников.
Среди них трясся в седле Найдан-Доржи. Временами веки его смыкались, он проваливался в глубокий сон, длившийся всего несколько мгновений, тогда пение ветра, еканье конских селезенок и мерный шум травы под копытами преображались в голоса людей, которых он когда-то знал, но которые сейчас находились за тысячи верст от него. Русские слова перебивались монгольскими, тибетскими, затем вдруг отчетливо донеслась французская речь.
По-французски говорил сиамский принц, во сне Найдан-Доржи сразу узнал его голос. Этот по-европейски одетый, изящный человечек, со знанием дела рассуждавший о русских сезонах в Париже и об «Антант Кордиаль», перед войной прибыл в Россию с официальным визитом. В столицу его доставил французский броненосец, и он с большей охотой присутствовал на балете в Мариинском театре, чем на хурале в буддийском храме у Елагина острова. Найдан-Доржи как единоверец сопровождал его при осмотре петербургских достопримечательностей. Было слякотно, одна лужа разлилась во всю ширину Университетской набережной, откуда высокий гость любовался видом на Неву. Прежде чем подъехал автомобиль, двое его приближенных прямо в пиджачных парах, в ослепительных сорочках с галстуками спокойно легли в эту лужу, а принц так же невозмутимо по их спинам перешел на сухое место, после чего поведал своим русским спутникам об отшельнике, который в столетнем уединении отрастил волосы до земли и в нужный момент покрыл ими грязь под ногами Будды Шакьямуни.
Недавно Найдан-Доржи рассказал Унгерну эту легенду, упомянув про сиамского принца. «Все земные владыки, – добавил он, – совершают одинаковую ошибку: они хотят, чтобы люди устилали перед ними дорогу собственными волосами, но не дают им в покое отрастить эти волосы, довольствуясь подставленной спиной».
Увы, барон был глух к подобным аллегориям. Он скучал, слушая о четырех благородных истинах буддизма, о трех его драгоценностях и о восьмеричном пути спасения, зато стремился узнать всё о магических тантрийских церемониях и учил наизусть заклинания, которые Найдан-Доржи записывал для него русскими буквами. Из бесчисленных титулов Будды Шакьямуни ему больше всего нравился такой:
Найдан-Доржи подозревал, что его ученик мечтает сделать то же самое, но успокаивал себя тем, что нельзя, не поймав птицу, выпустить ее на волю, и невозможно предоставить мир естественному развитию, не завоевав его прежде. Оба они шли одной дорогой, вместе катили колесо учения, хотя в конце пути видели разное. Неправда была мостом над бездной, которая разверзлась перед ними после поражения под Троицкосавском, но Найдан-Доржи верил: он сам разрушит этот мост, едва они окажутся на другой стороне.
Три очка в павлиньем пере – знак трех миров, думал он. Первый – земля, где скоро от моря до моря воцарится желтая религия и где они пока скачут неведомо куда, спасаясь от красных. Второй мир – небо, третий – область невидимого. Познавший все три обнаружит истину в самом себе.
Найдан-Доржи окончательно проснулся. Луна скрылась в тучах, область невидимого начиналась на расстоянии вытянутой руки.
Слева, привязанная к его седлу, шла белая кобыла. Она летела налегке, играючи, забегала вперед, тревожа смирного иноходца Найдан-Доржи – тонконогая, с лебединой шеей, с гривой, как дым. Ехавший сзади Жоргал не спускал с нее глаз, пытаясь различить над хребтом силуэт незримого седока. Он хотел увидеть Саган-Убугуна и наконец увидел, как прозрачная тень поднялась от седла раздаваясь всё шире, всё выше – до самого неба. Тьма за ней выцветала, а редкие звезды бледнели, заслоненные этой тенью.
Унгерн скакал впереди, спина его казалась каменной.
«Уйди от него, Саган-Убугун! – взмолился Жоргал. – Ты знаешь, он несет смерть. Зачем ты хранишь его от смерти?»
Засыпая, Найдан-Доржи опять уронил голову на грудь. Жоргал догнал его и на скаку незаметно отвязал от седла повод белой кобылы. Освобожденная, она радостно рванулась вперед, но далеко не убежала, пошла, красуясь, в голове отряда, пока кто-то не нагнал ее и не отдал повод Найдан-Доржи.
Жоргал понял, что еще не время. Сердце сжималось от стыда, что погубил отца и бессилен отомстить убийце, но еще страшнее была мысль о том, что война, которую затеял бессмертный человек, никогда не кончится. Пожалуйста, воюй, если сам тоже мягкий, как все люди. А нет для тебя смерти, сиди дома, других на войну не зови.
К утру показались между сопками бревенчатые зимники, кошары и летние восьмистенки богатого улуса Халгай. Козловский предложил объехать его стороной, чтобы красные не могли взять их след, но Унгерн направил коня к воротам в изгороди.
Здесь повторилось всё то, что Жоргал уже видел сквозь дырку в родной юрте: гремели выстрелы, потрясенно ахала толпа, сыпались на кошму раздавленные Саган-Убугуном пули. Унгерн объяснил, чья рука плющит свинец, как воск, и трое парней, еще не женатых, не отвязавших поводья от золотых отцовских коновязей, попросились к нему воевать за желтую веру. Довольный, он распорядился даром ничего не брать, хлеб и баранов покупать за деньги.
Передневали в Халгае. Очнувшись от тяжкого предзакатного сна, Козловский лежал под стеной летника, прислушивался к разговору двоих расположившихся поблизости забайкальских казаков.
– Я, может, сам в Бога не шибко верую, – говорил один, – но, опять же, в своего не верую, так ведь? Он наш, Бог-от, Исус Христос, хочу – верую в Его, хочу – нет. Временно, может, или постоянно. Ему виднее. А вот зачем наш барон под чужого бога полез, это мне в ум не входит. Свой, он ведь, как жена. Пьян придешь – простит, прибьешь – поплачет и обратно простит. Куда ей деваться? А чужой бабе что! Она за тебя не в ответе.
– Бог у всех наций один, – рассудил второй, – только веры разные.
– А сатана?
– Тоже один. Вот бесы – те по нациям.
– Барона-то которые одолевают, наши или ихние?
– Ты что, видал их? Откуда знаешь?
– Я при нем еще с Даурии, – сказал первый казак. – Он там такие штуки выделывал, что рассказать кому, не поверят. Иной раз ночью выйдет один в сопки и давай лупить из револьвера, пока патроны не кончатся. Стреляет, стреляет, стреляет. А в кого стреляет, не поймешь. Вернется черный весь, тут уж ему под руку лучше не попадайся. Как-то офицеры, кто похрабрее, спрашивают его: «Вы в кого стреляете, ваше превосходительство? Кого убить хотите?» Он только рукой махнул. «Да кого там! – говорит. – Хоть стреляй, хоть нет, не убьешь все равно!»
– Это наши бесы, русские, – подал голос Козловский. – По повадке видать.
Казаки настороженно притихли. Потом один возразил: