публиковались в журнале «Международный язык», заказы стекались к нему отовсюду, вплоть до Москвы и Петербурга. Все русские эсперантисты носили его сапоги. Бывало, что по этим сапогам они узнавали друг друга в уличной толпе.
— Сегодня утром пришла телеграмма, — объяснил Нейман. — Алферьев, оказывается, скрывался в Москве.
— Его арестовали?
— Он застрелился при аресте.
За воротами просигналил автомобиль.
— Идемте, подброшу вас до театра.
— Спасибо, — отказался Свечников. — У меня свой транспорт.
Где-то в листве печально попискивала синица. По яркой зелени лип тень от колокольни тянулась к логу. Там, в бедной земле, не похожей на эту, черную и жирную, лежала мертвая таитянка, волшебная птица, Алиса, которая боялась мышей. Человек, подаривший ей кошку, пережил ее на день.
О нем она пела:
Отныне он знал, где находится
Нейман ушел, Свечников остался стоять перед платоновским надгробием.
Из глыбы черного гранита вырастал гранитный же крест со щербинами от пуль, оставшихся с тех пор, как полтора года назад бойцы трибунальской роты держали оборону на краю лога, пытаясь остановить наступающих от пушечного завода сибирских стрелков. Под солнцем тускло золотилась полустертая эпитафия на русском и на эсперанто:
Дата смерти — 1912. Купленные со скидкой сапоги давно изношены, разбиты, годятся лишь самовары раздувать.
И все равно — блаженны!
Поминки устроили в одной из театральных уборных. Осипов скромно выставил на стол бутыль с кумышкой, Милашевская строгала конскую колбасу и резала хлеб, составляя бутерброды по тому принципу, чтобы колбаса легла на ломти потоньше. Более толстые хороши были сами по себе. Тарелки и рюмки взяли из реквизита. На роскошном фаянсовом блюде жалко серела кутья с равномерно вкрапленными в нее бесценными изюминами. Лука и редиски было вдоволь.
Из эсперантистов присутствовал только Сикорский, но всего за стол набилось человек пятнадцать — питерские гастролеры, здешние оркестранты, директор театра с лицом крестьянина и глазами кокаиниста. Эту должность он получил как бывший красный партизан. К нему откровенно жалась расфуфыренная дама, которая оказалась билетершей. На кладбище Свечников ее не видел, зато теперь она одна явилась в шумном шелковом трауре явно из костюмерной и на этом основании пыталась руководить застольем, пока инициативу не перехватил столичный баритон, похожий на Керенского. В короткой речи он помянул покойную как образец бескорыстного служения искусству и через весь стол потянулся своей рюмкой к рюмке директора. Билетерше пришлось напомнить ему, что на поминках не чокаются.
Баритон глотнул осиповской кумышки и передернулся от отвращения.
— Умереть в этой дыре… Брр-р!
Сикорский вступился за честь родного города единственным доступным ему способом — начал перечислять имена тех, кто был сослан сюда самодержавием. Имя Якова Свердлова сияло в этой плеяде звездой первой величины. К нему примыкали Короленко с Герценом, пара декабристов и один студент, налепивший на памятник Минину и Пожарскому в Москве прокламацию против крепостного права. Затем, с разрывом в полвека, шел вологодский канцелярист Творогов, самозванец. При Екатерине Великой он выдавал себя за принца Голкондского, обманом лишенного престола и вынужденного бежать в Россию. Творогов сочинял стихи на голкондском языке, а на русском — историю своей далекой, неблагодарной, но все равно бесконечно милой родины. Потом его разоблачили, он был отправлен в ссылку на Урал и здесь в полгода сгорел от чахотки, словно в самом деле родиной ему была та страна, где
— Собак-то на кладбище! Видали? — спросил вдруг директор театра.
Ни к кому конкретно он не обращался, но сразу несколько голосов отозвалось:
— Видали, Авенир Иванович!
— Да-а, развелось их!
— Потому что хоронить стали мелко. Весной вонь стояла, не приведи господи!
— Есть же постановление губисполкома, — сказал директор, — хоронить на глубине не менее трех аршин. А не выполняется! Отсюда и собаки.
— Могилы разрывают? — догадался кто-то.
— Они нынче про нас все знают. Мы озверели, так и зверью нас понять — тьфу! Видят насквозь… Вот в Чердыни был случай. Беляков оттуда выбили, входим в город, пристают к нам два кобеля. Тощие, драные, навоз жрут. И вьются, и вьются! Уж они и так, и так! Отбегут, потявкают, и опять ко мне. Ну, думаю, наводят, не иначе. Пошел за ними. И ведь что? Показали, где пепеляевские офицеры прячутся. А потом давай попрошайничать: плати, мол, командир, за службу.
— И что вы с ними сделали? — тихо спросила аккомпаниаторша.
— С офицерами-то? Да ничего, сдали в штаб. А кобелей этих я сам пристрелил, своей рукой. Что-то мерзко мне на них стало.
— Вечная память борцам за дело революции, — сказал Осипов, доставая из портфеля еще одну бутыль.
Из украденных им у жены денег кое-что, похоже, осело в его кармане и потрачено было не зря.
— Богатырь! — ответил он на просьбу Свечникова рассказать что-нибудь об Алферьеве. — Двухпудовую гирю через избу перекидывал.
— Двухпудовую? — не поверил Свечников.
— Ну, пудовую точно.
— И через крышу?
— Мог бы вполне. Таким мужчинам нравятся такие женщины.
— Какие?
— Вот такусенькие, — двумя пальцами показал Осипов.
На кладбище он явился уже пьяный, а сейчас из последних сил удерживал на лице брезгливую гримасу отличника, наперед знающего все, что будет объяснять учитель. Эта гримаса всегда появлялась у него перед полной отключкой.
Говорить с ним было бесполезно, и Свечников подсел к Милашевской. Она глазами указала на Осипова:
— Деньги на похороны принес вон тот брюнет.
— Уже знаю. Они когда-то были знакомы.
— Может быть, это его Зиночка хотела здесь увидеть?
— Нет, просто пять лет назад она приезжала сюда с Алферовым. Захотелось, наверное, вспомнить прошлое.
— Почему вы мне раньше не говорили?
— Сам только что узнал.
— Я тоже сегодня вспомнила одну историю из ее детства, — сказала Милашевская. — Зиночка мне рассказывала.
— Откуда она была родом?
— Из Кронштадта.
— А родители кто?
— Отец морской инженер… Так вот, в детстве она плохо кушала, и бабушка резала ей пирожки на