— Тогда чего ради он называет себя
— Да, но у меня в слове
— Ладно, идем дальше. Дело было летом, а у тебя смерть дышит
— Это в переносном смысле. Ледяной — значит безжизненный.
— Черт с тобой, допускаю. Хотя если крутом огонь и дым, эпитет не самый подходящий. Но вот почему июньская или июльская ночь куда-то уносится
Вагин похолодел.
— Молчишь? Так я тебе, дружок, сейчас объясню, откуда взялись эти вихри. Красные заняли город летом прошлого года. А в позапрошлом их выбили отсюда Пепеляев и Укко-Уговец. В каком месяце это было?
— В декабре.
— Вот тогда и написано. Только раньше это был монолог не красноармейца, а сибирского стрелка. Дата в подзаголовке тоже стояла другая: не первое июля, а двадцать четвертое декабря, и не девятнадцатый год, а восемнадцатый. Что-что, но анализировать стихи я умею. Мне за это паек выдают.
Осипов ободряюще улыбнулся.
— Не бойся, я никому не скажу. И уже другим тоном произнес:
— По-моему, вчера у тебя осталась ее сумочка.
— Казарозы?
— Да. Где она?
— У меня дома, — сказал Вагин и лишь потом сообразил, что анализ «Женщины и воина» Осипов провел с единственной целью: получить сумочку в обмен на свое молчание.
Он попробовал соотнести плотную осиповскую фигуру с той, которая вчера метнулась к забору, но уверенности в их тождестве как-то не возникло.
— Ты об этом не болтай, — предупредил Осипов. — Вечером я к тебе зайду.
— А где, — поинтересовался Вагин, — вы были, когда началась пальба?
— Пересел.
— Почему вдруг?
— Из-за Свечникова. Встал посреди зала — и прямо передо мной. Он хоть и кристальной честности большевик, но все-таки не стеклянный. Тут как раз этот идиот начал стрелять.
— И что ему теперь будет?
— Да ничего не будет. Сопли утрут и отправят на фронт. Не пропадать же добру! Бог даст, поляки с него там скальп снимут.
— Вряд ли, — усомнился Вагин. — На Западном фронте у нас большое продвижение, заняли Речицу. Я сегодня видел сводку. Пишут, что среди легионеров Пилсудского наметились признаки разложения.
— Ага, это их Свечников распрогандировал. Он мне давал свое письмо к варшавским эсперантистам. Стиль — чудо! Что-то среднее между «Бедной Лизой» и резолюцией митинга в совпартшколе.
Осипов перешел в соседнюю комнату, где за единственным в редакции ремингтоном, не пропечатывавшим верхнюю перекладину у прописной «П», сидела Надя.
— У меня тут ее пластинка, — объявил он, снимая с окна свой портфель. — Надюша, тащи машину!
Надя послушно встала и отправилась в чулан за граммофоном. Пластинку насадили на колышек, пустили механизм. В грамофонной трубе зашипело, как если плеснуть водой на раскаленную сковороду, и далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник — слабый, тоже далекий:
— Слов не разбираю, — пожаловалась Надя.
— Это песня про Алису, которая боялась мышей, — объяснил Осипов. — От страха она не могла уснуть, но ей подарили кошку, и все мыши разбежались.
— А где
— Какая?
— Ну, вы цитировали две строчки. Про то, что
— Разбилась, — подумав, сказал Осипов.
Голос Казарозы с трудом пробивался сквозь шипение заезженной пластинки:
Вагин жгутиком скатал на щеке занесенное ветром волоконце тополиного пуха. Слушая, он смотрел, как слушает Надя. На лице у нее шевелились тени заокон-ной листвы. Солнце сквозило сквозь ветви старой ветлы во дворе. Ее неохватный ствол винтом скручивался у комля и от этого казался еще мощнее, еще огромнее. Вершковой толщины кора лежала на нем крупными ромбовидными ячейками, какие бывают лишь у очень старых деревьев, счастливо доживающих свой век на открытом месте. Высоко над крышей простиралась гигантская рогатка, сучья на обеих вершинах иссохли, но ниже раскачивались и шумели живые ветви, и было чувство, будто дрожащие тени листьев на лице у Нади, и ветер, и голос поющей о любви мертвой женщины, чье сердце
— Я могу объяснить, откуда берутся в июне
— Это тополиный пух.
Выяснить, куда девался портрет Казарозы, снимок с которого лежал в бумажнике, Свечников так и не сумел. Зато он знал теперь, что Яковлев был известный художник, портретист с уклоном в этнографию, состоял в «Мире искусств» и в «Цехе живописцев святого Луки», считался мастером изображать национальные типы, преимущественно восточные и женские. В поисках этой натуры он в 1918 году уехал в Китай, путешествовал по Монголии, потом перебрался во Францию, где служил в фирме «Ситроен» и прославился альбомом путевых зарисовок, сделанных во время автопробега по Северной Африке.
Этот альбом Свечникову попался в Лондоне. Розовая на закате пустыня, берберы в белых бурнусах толкают застрявший в песках автомобиль, верблюд лижет влажную от ночной росы парусину палатки, окруженный свитой величественный шейх любуется тем, как меняют проколотое колесо. Оран, Алжир, Константина. Один из листов назывался «Продавец птиц»: уродливый грязный старик сидит на краю базара, вокруг него множество плетеных из соломы клеток с разноцветными птичками, а в самой красивой, стоящей у его ног, прижалась лицом к соломенным прутикам крошечная, не больше ладони, печальная женщина. Свечников узнал ее, как только открыл этот лист.
В Лондоне он оказался летом 1923 года. Плыли из Риги на английском четырехтысячнике «Пешавэр», жена гуляла по палубе с эмигрантской четой из Либавы. Ему это не нравилось, вечерами выговаривал ей в каюте.
Познакомились они в Петрограде, куда зазвал старый сослуживец по Восточном фронту. Он же пристроил в государственное рекламное бюро при наркомате внешней торговли. Свечников сочинял там афишки, пропагандируя русскую фанеру, лес и металлический лом. Уж его-то было вдоволь! Сочинив, относил переводчице, сидевшей в соседней комнате. Она жила одна, родители умерли. Через месяц он остался у нее ночевать, через неделю перетащил к ней свое барахло, через год зарегистрировались. Ею двигала неясная надежда на то, что при удачном стечении обстоятельств, которое она с ее связями могла бы организовать, этот бритоголовый взрывчатый человек с правильной биографией может со временем сделать неплохую карьеру. Так оно, в общем, и случилось. Не без участия жены его заметили, выдвинули, послали учиться, дважды командировали за границу, в Стокгольм и в Гамбург, наконец направили на