Геннадий Андреев
БУДЕТ ХОРОШО
Фрау Шлоссер вбежала всклокоченная, с перекошенным от ужаса лицом, и пронзительно заголосила:
— Они отняли велосипед! Мы погибнем: трамваи не ходят, Альфред не сможет ездить на работу! О, Господи, помогите нам!
И хотя и велосипед и работа были теперь явной нелепостью и было непостижимо, как еще можно помнить о них, а то, что квартирная хозяйка взмолилась к ней, как к Богу, было не только нелепым, но и нестерпимо, до истерики смешным, отчаянный крик перехлестнул какой-то край и заставил Ксению Александровну выскочить из комнаты.
Обежать два пролета лестницы и вынестись из подъезда было делом полминуты. Рядом с подъездом, на тротуаре, прислонив к дому велосипед, стоял солдат, с велосипедным насосом в руках. Невзрачный, в полинялой пилотке и пропотевшей гимнастерке, он хозяйственно оглядывал машину, собираясь, видимо, подкачать шины. Ксения Александровна подлетела к нему со сжатыми кулаками; она не знала, что скажет, что сделает, но она готова была броситься на него, молотить его кулаками, царапать, рвать, так, чтобы от него полетели клочья, — и кричать при этом что-то бессмысленное, чтобы выместить, отплатить, свалить с себя неподъемную тяжесть… Подбежав, она остановилась.
Солдат обернулся. Он смотрел не враждебно, а немного недоуменно, — недоумение скрадывалось великим пренебрежением и чувством грубого превосходства, которыми были полны и его лицо, и приземистая фигура. Похоже, он хотел сказать: ты откуда взялась? И чего тебе нужно? Катись к чёртовой матери…
— Ты у кого берешь? — срываясь на низкой ноте, выкрикнула Ксения Александровна. — Ты у буржуя берешь? Ты у бедного человека взял, у него куча детей, ему на работу не на чем ездить! Как ты смеешь? Отдай сейчас же! — и властно схватилась за руль велосипеда.
Может быть, солдат не был бы так поражен, если бы внезапно налетевшая женщина не выпалила всего этого на чистом звонком русском языке. Он в замешательстве сделал шаг назад, с лица его слетело и превосходство, и пренебрежение, — он растерянно смотрел на Ксению Александровну и не знал, что сказать.
— А ты… что… ты что кричишь? — наконец, нашелся он. Потом словно озлился: — А, да возьми его к едрене фене! Подумаешь! Пусть они подавятся своими велосипедами! — С силой швырнув насос под колеса, он рывком, повернулся и быстро пошёл, размахивая руками.
Подхватив насос, Ксения Александровна повела велосипед в подъезд, еще дрожа от возбуждения и ничего не соображая. Внизу, у лестницы, бормоча слова благодарности, велосипед перехватила фрау Шлоссер, — не слушая её, Ксения Александровна убежала к себе, захлопнула дверь и, схватившись за голову, повалилась на кушетку.
Полежав с полчаса, она встала, выпила воды — стало как будто немного легче. Легла опять, вспоминая историю с велосипедом, мучительно морщилась: это, конечно, тоже было смешно и глупо. Почему она крикнула: «у буржуя берешь»? Откуда взялся у нее этот «буржуй»? Инстинктивно подлаживалась под их язык? Гнуснее ничего не придумать. И до чего она должна была быть смешной и безобразной, когда как фурия вылетела на улицу!
Но ведь то, что творилось, совсем не было смешным. Только три дня, как перестало грохотать, кончилась война, и они, измученные и одичавшие от страха, ожидания, голода, потемок вылезли из подвала. Улица была завалена обломками, горели дома, но их дом уцелел. Заткнув и завесив выбитые стекла тряпьем, Ксения Александровна ничего не хотела больше, как закрыться в своей комнате, лечь на кушетку и лежать без движения, как лежит в норе избитый, изнуренный зверь.
И это не удавалось. То хозяйка, то соседки ловили её в коридоре, заходили к ней и путаясь, сбиваясь, суматошно рассказывали о том, что происходит в городе. Русские ходят одиночками и группами, по два-три человека, отбирают у прохожих часы, кольца; немцы прячутся по домам — солдаты врываются в квартиры, роются в шкафах, забирают всё, что попадется под руку. Одежду, комкая, они варварски запихивают в свои мешки, часы цепляют на руки, забирают радиоприемники, велосипеды, патефоны, даже будильники, если они поновей. Пьяные, распаленные, они приносят с собой водку, угощают хозяев, а потом ищут еще вина, ломают мебель, разбрасывают вещи и ходят по ним, гадят и коверкают добро. Женщин иногда насилуют, не смотрят и на возраст: в соседнем доме изнасиловали четырнадцатилетнюю девочку И двое — старуху семидесяти лет. Не слышно, чтобы убивали, но, наверное, и убивают. Никто их не останавливает: офицеры ведут себя также, как и солдаты… Непонятный, сокрушительный, не оставляющий камня от привычной жизни шквал несется по Берлину — и кончится ли он? А надо есть, кормить детей, но нельзя выйти на улицу, магазины закрыты или разгромлены и карточки, наверно, теперь пропадут…
Всполошенные немки знали Ксению Александровну десяток лет и смотрели на нее так, как будто она могла объяснить: она ведь тоже русская! Она видела в их взглядах, слышала в тоне голосов, что они осуждают или готовы осудить и её — и их вытаращенные глаза и сведенные синие губы, болтавшие об ужасе и какую-то непостижимую чепуху о карточках, которые могут пропасть, были непереносимы. Ксения Александровна слушала, стараясь не слышать — рассказанное против воли входило в мозг и мутило, лихорадило, сводило с ума.
Вспомнив, что хочется есть, она вставала, брала кусок хлеба, но есть не могла и забывала о голоде. Взглядывала в зеркало: на нее смотрело темное, исхудавшее, совсем не её лицо, с расширенными и исступленными темно-коричневыми глазами, которыми она когда-то гордилась. Когда? Вечность назад? Переводила взгляд дальше, на стену — с увеличенной фотографии внушительно смотрело гордое, с большими усами и бородкой лицо бравого полковника, её отца.
— Твои ведь! — с отчаянием шептала Ксения Александровна, зная, что упрекать отца не в чем и совсем не в этом дело. А в чем? И снова ложилась на кушетку, часами лежала, смотря в потолок сухими глазами.
Матери она не знала: мать умерла, рожая её. Ксению Александровну вырастил отец. Он воспитал её в почтительной и восторженной любви к родине, хотя родины и не было. Родина — это там, где лежит её мать. Позже, когда умер отец, а она превратилась в балерину и танцевала сначала в опере, в кордебалете, потом в варьете, на эстраде, любовь эта потускнела: нелегкая беженская жизнь обломала Ксению Александровну, сделала её трезвой, деловой, немного даже циничной, — тем, что принято называть «человеком без предрассудков», — и ей казалось, что так и должно быть и что даже лучше бы, если бы можно было совсем, без остатка, превратиться в немку.
А сейчас, когда она могла размышлять, она думала о том, что вся её трезвость, оказывается, была ничего нестоящей оболочкой — она вмиг рассылалась, как только обрушился этот разнузданный, уничтожающий её, Ксению Александровну, шквал. Оказалось, что она и не знала о том, что где-то в глубине души по прежнему оставалась и любовь к родине, и что-то еще, почти неопределимое словами, накопленное в детстве, — разве не поэтому она и не могла теперь отгораживаться своей трезвостью от происходившего в городе? И разве не было это сохранившееся с детства единственно верным и прочным — ведь именно поэтому ей было теперь так стыдно за своих, русских, за себя, как будто тоже виноватую в чем-то, за весь мир, в котором может происходить такое?
Но не помогали ни объяснения, ни выручавшая её прежде трезвость, ни даже насмешки над собой. И можно было только пытаться замкнуться, загнать отчаяние глубже — и молча лежать, стараясь не шевелиться и даже не думать…
Вечером загрохотали во входную дверь, опять прибежала перепуганная хозяйка:
— Это могут только русские! Никто не будет так стучать! Умоляю вас!
Ксения Александровна встала, вышла в коридор. Выждав, чтобы стук прекратился, громко спросила: «Кто там?» — повернула ключ, вышла на лестничную площадку, притворила дверь и встала перед ней, словно защищая её собой. Два солдата, может быть остановленные вопросом или видом Ксении