смерть потянулась к тебе, и никакой спасительной философии у меня не оказалось.
– Ничего, ты отлично обошелся рогатиной, - отшутился я, пытаясь заставить его улыбнуться. - На войне мы не раз видели, как смерть задевает другого, но вечером пели вместе.
– Так что, мне сейчас запеть? Петь легко. Да, я видел тебя мертвым, и за этим видением не было уже ничего. Только горести из-за спаленного урожая, зря пропавших трудов весны и лета… Все, теперь я тебе сказал, хоть раньше никогда не позволял вину так развязать мне язык. Ты достаточно услышал? Все, все, тебе пора идти.
Он отвернулся от меня и пошел к дверям кликнуть раба. Но я бросился к нему бегом и схватил за руку.
Мой венок сполз назад, пока я бежал; он протянул руку, и венок упал у меня за спиной. Я слышал, как виноград отряхивает с себя на террасу последние тяжелые капли, как квакает лягушка у недалекого водоема, как бьется мое сердце.
Я сказал:
– Я не умер. Я здесь.
Глава двадцатая
Зимой того же года мы с Лисием ушли в море и поплыли на остров Самос.
У каждого из нас была своя причина покинуть Город. У Лисия умер отец, унесенный зимней простудой, и мой друг, который уже не первый год охранял старика от забот о гибнущей усадьбе, не стал проявлять разумную бережливость и скупиться на его погребение. Демократа похоронили среди наград, добытых им на состязаниях колесниц; а когда все осталось позади, Лисию было уже не по карману содержать лошадь - разве только обратиться к средствам, выделенным на кавалерию из собранных городом налогов, а для этого он был слишком горд.
А мой отец оправился и окреп; он вполне мог пожелать, чтобы я вернул ему Феникса, и мне не хотелось дожидаться, пока он об этом заговорит. В те дни мы с ним старались ходить друг возле друга полегче, как ходят люди по дому, треснувшему от землетрясения.
Он теперь очень близко сошелся с компанией олигархов, о которых говорили, что они более чем тоскуют по прошлому. Они собирались без веселья и легкости, как люди, объединенные общей целью; я часто обнаруживал, что они закрылись в пиршественной комнате, а рабы отосланы и заперты, и все это было мне не по вкусу, а больше всего - присутствие Крития. На улицах приходилось слышать: мол, есть в Городе люди, которые впустили бы спартанцев, знай они, что оставят власть за собой, - думаю, речь шла как раз о такой компании. В своем возрасте я мог бы с полным правом заговорить с отцом об этом, но мы больше не беседовали о серьезных вещах. Если он упрекал меня, то лишь за дела самые обыденные: отчего, мол, я не отращиваю бороду, да зачем, дескать, столько сижу в лавке с благовониями - хотя на самом деле я так поступал, только когда заставал там друзей; а зачем же еще ходить в Город, если не для встреч и бесед? Правда, однако, когда Лисий был занят, я иногда проводил время не с самыми полезными людьми, - лишь бы не идти домой.
Лисий это воспринимал тяжело, но ему не хватало духу меня винить. Мы жили своей собственной жизнью, и никого другого она не касалась. Но когда оба не знают покоя, обеспокоенность проявится во всем; в то время в нас словно вселилось некое бешенство, которое прорывалось иногда в безудержной радости, а иногда в безрассудстве, в сумасбродных выходках на пиру, в бездумной храбрости на поле боя.
Сократ об этом никогда не заговаривал. Хотя, думаю, на самом деле история наша недолго была для него секретом. Любовь в душе своей - хвастун, тот самый, что не может прятать краденую лошадь, не дав кому-нибудь заметить уздечку. В те дни никто не сумел бы держаться добрее, чем Сократ. Без единого сказанного слова, просто от одного присутствия возле него, я это понял: пока мы думали, будто делаем что-то для него, на самом деле это он, из привязанности к нам, думал отдать нам часть своих богатств; а теперь он был мягок с нами, как с друзьями, которые перенесли потерю.
Умом мы это понимали, но не чувствовали тогда в душе своей. То, что нас одолело, было внешним; а это, пришедшее после, казалось нам сейчас утешением и радостью. Мы исполняли должное перед богами, мы были верны и высоко несли честь друг друга. Вот только с той поры прошло много времени, видения юности посещают меня реже, они тускнеют и уходят в память. Но мне говорили, что таково неизбежное действие лет.
Вот так и шли дела, пока в некий день не посетил я Асклепия, сына Аполлона.
Из-за войны в Эпидавр [92] отправиться было нельзя. Впрочем, не настолько серьезно было мое дело, и я решил просто сходить к маленькому алтарю в пещере среди скал Верхнего города, сразу под стенами. Пошел ближе к вечеру. Слабеющие солнечные лучи падали на столбы портика, но внутри было темно; звон капель из священного источника звучал торжественно и громко. Жрец взял принесенную мной медовую лепешку и отдал ее священной змее, которая жила в ямке. Она развернулась и приняла подношение; тогда жрец спросил, зачем я пришел. Это был смуглый человек, худощавый, с длинными пальцами; пока я говорил, он ощупал мою кожу и приподнял веки на глазах.
– Мне хочется, - говорил я, - на следующих Олимпийских Играх выступить за мужей в длинном беге.
– Тогда возблагодари бога за хорошее здоровье, - сказал он, - а если тебе нужно знать, чем питаться, то посоветуйся со своим наставником. А это место - для больных.
Я уже уходил, но он остановил меня:
– Погоди. Так что с тобой?
– Ничего серьезного, - отвечал я. - Мне не следовало тревожить Аполлона. Дыхание бегуна - для бога дело не столь важное. Но иногда, на последнем круге или в самом конце бега, когда не хватает дыхания, я ощущаю боль, словно в меня нож воткнули. Иногда она поражает мне грудь, а иногда левую руку, и порой вместе с приходом боли солнечный свет становится черным. Но все проходит потом, после состязания.
– Когда это у тебя началось?
– Первый раз - на Истме. Но недавно мне пришлось долго бежать в горах, и с той поры боль приходит даже во время упражнений.
– Понятно. В таком случае отправляйся на Агору. Поклонись алтарю Двенадцати и быстро возвращайся назад, не останавливаясь ни с кем поговорить.
Бежать здесь было совсем недалеко, но от подъема в гору я под конец запыхался и ощутил небольшую боль. Он положил ладони мне на шею и на запястья, потом прижался ухом к моей груди. Его борода меня щекотала, но я понимал, что здесь смеяться не пристало. Он поднес мне чашу и сказал:
– Выпей вот это и засни, а когда проснешься, припомни, какой сон послал тебе бог.
Я выпил отвар - он оказался горьким - и лег на подстилку в портике. Там спал еще один человек, а остальные подстилки были пусты. К часу зажигания ламп я уснул. Пробудившись ото сна, я почувствовал запах мирры и увидел жреца за утренней молитвой - близился восход. Я был сонный, с тяжелой головой и какой-то сам не свой. Вскоре жрец отошел от алтаря и спросил, послал ли мне бог сновидение.
– Да, - отвечал я, - причем счастливое. Мне снилось, будто что-то холодное коснулось моего лба, я открыл глаза и увидел это место; и бог явился мне. Он был такой, как в храме, только немного старше: годов около тридцати, чисто выбритый, как атлет. На плече у него была белая хламида, а лук - за спиной. Он стоял вон там.
– Ага! - сказал жрец. - И что было дальше?
– И дальше бог сам протянул мне венок из оливковых листьев с олимпийскими лентами.
Жрец кивнул и погладил себя по бороде.
– А в какой руке бог держал венок? В левой или в правой?
Я постарался вспомнить.
– Ни в той, ни в другой. Он вынул из колчана стрелу, на ее наконечник повесил венок и так протянул его мне.
– Жди, - сказал он; бросил на алтарь щепотку курений и посмотрел на дым.