меня, как пакля. По счастью, цирюльник отказался работать со мной; сказал, слишком коротки, и ушел. Но мне пришлось еще отбиваться от выходного наряда, подаренного Анаксием Антемиону; очень им хотелось напялить на меня это красное безобразие с богатой вышивкой. Как и многие актеры, кому приходится носить пышное платье на сцене, я при каждой возможности стараюсь от него отдыхать. Моя запасная роба была совсем чистая; гладкая темно-синяя ткань; на гастролях с белым проблемы. Одевшись по-своему, я даже к Анаксию подобрел. За такой шанс он бы уши свои отдал; он боялся, что я сболтну лишнее и испорчу все наши дела; но при этом всё равно не злился. Когда время уже подошло, я был готов поменяться с ним: фиванка Гиллис собирала вечеринку у себя, и все кроме меня шли к ней.
Но вскоре появился раб Диона и проводил меня к его дому, стоявшему за городом на отроге над долиной Плейста. Солнце садилось, и Дельфы нарядились в трагические одежды; кроваво-красный свет окрашивал бледные откосы Федриад и заливал ущелья киноварью и пурпуром; откуда-то сверху доносились крики, словно там менады рыскали… Но их время давно отошло; вероятно, это молодежь всё еще гонялась за Мидием. Поднималась луна, так что света им будет достаточно. «Ему бы пора в Фивах быть, — подумал я. — Пусть бы бежал бедняга.» Если он и на самом деле прятался где-нибудь, чтобы увидеть свой триумф, я полагал что мой счет уже оплачен.
Квадратный белый дом смотрел на долину, его терраса обнимала край скалы; а за ним виднелся только красный простор неба. Начинались сумерки; на террасе ровным пламенем горел факел в позолоченном бра, высвечивая вазы с висячими цветами, шпалеры винограда, и ароматную траву между плитами. Где-то пел мальчик под кифару. Но музыка прекратилась; мой хозяин поднялся из тени и пошел мне навстречу, цепляясь головой за виноград.
— Добро пожаловать, Никерат. — У себя дома, когда никто на него не глазел, он казался на десять лет моложе. В слабом свете была видна его улыбка. Он чуть тронул меня за руку, провожая в дом. — Рад тебя видеть. Мы тут закатом любуемся, но как только станет холодно пойдем в дом.
Вечер был теплый; я вспомнил, что он с Сицилии.
На террасе, вымощенной цветным мрамором, стояли низкие тростниковые кушетки; на них подушки, обтянутые белым льном с вышивкой вроде египетской. И не было никакого сборища; я хорошо сделал, что отбился от одежды Антемиона. Только еще один гость находился там: человек лет шестидесяти, седобородый, с тяжелым лбом и глубоко посаженными глазами. Он был очень коренаст, но не толст, в отличной форме для своего возраста; выглядел как те атлеты из времен благородных любителей, о которых до сих пор говорят. Левая рука покрыта белыми боевыми шрамами. У гоплитов, закрытых щитом, таких ран не бывает; явно рыцарем был. И на самом деле, даже рядом с Дионом он выглядел очень заметным. Не сицилиец: Афины были прямо-таки написаны на нем. И не политик: он и выглядел слишком честным, и слишком сердечно со мной поздоровался, когда Дион меня представил. Но они случайно заговорили разом, и я не расслышал его имени, а переспрашивать не хотелось.
— Мы были в театре вместе, — сказал Дион. — Ты знаешь, ни один из нас ни разу не видел эту пьесу на сцене! Но мы читали ее… конечно.
Он с улыбкой посмотрел на второго, очень заметно. Наверно, из великих трагедий «Мирмидонцев» меньше всего ставят, но больше всего читают. Любящие встречаются в этой пьесе, как в храме; как на той могиле в Фивах. У них всё это было давно, но что-то осталось до сих пор.
— Да, читали, — сказал другой. Я понял, что это такая вещь, о которой знают абсолютно все, оно всегда чувствуется; но в то же время мне показалось, что непринужденность Диона его удивляет. И словно, чтобы спрятать удивление свое, он добавил: — Знаешь, при чтении слышишь исполнение идеальное, какое трудно встретить в реальной жизни. Но ты — наоборот, для меня ты пьесу обогатил. Я теперь твой неоплатный должник.
Мы подошли к балюстраде террасы. Закат догорал; но Дельфы, казалось, пылали тем светом, которым успели напиться.
— Я только что рассказывал Диону, как видел тебя Алкестой, в прошлом году в Пирее. Ох он мне и позавидовал! Сцена смерти была просто великолепна. Ее непреклонность, ее одиночество, и голос, убывающий с каждой строкой, словно она уже уходит, — это просто незабываемо; редкий актер хотя бы пытается вызвать такой отклик.
Я был польщен, но почему-то ответил:
— А кто бы не был одинок, умирая за такого никчемного тупицу, как Адмет? Я всегда рад поменять маску на Геракла для сцены с вином, хоть мне и приходится играть ее в трехдюймовых котурнах.
Он меня волновал. Не думаю, что намеренно; есть люди привычные к дистанции. Но и дистанция эта не помешала ему один раз взглянуть на меня так, что стало ясно: будь я лет на пять помоложе, дело могло бы стать серьезным. Однако и взгляд этот тоже вряд ли умышленным был. Он просто родился таким; хоть, быть может, никогда и не позволял своей природе срываться с поводка.
Заметно было, что ответ мой его разочаровал. Зато Дион улыбнулся. Он почти никогда не смеялся громко, но была у него характерная улыбка, с чуть закинутой головой, заменявшая ему смех. Есть люди, с которыми трудно почувствовать себя легко; их скорлупу пробиваешь только если очень повезет; а здесь мне фортуна улыбнулась. И странно было думать, что всё это случилось из-за человека, который хотел меня убить; иногда бог на самом деле хочет поработать.
Мы поговорили еще о пьесе, а потом пошли ужинать. Еда была превосходная, но приготовлена просто; и всего два блюда, не пресловутый сицилийский банкет. Внесли цветы, мелкие желтые розы, и вино, то самое что он прислал мне в театре. Он предлагал самое лучшее. У него всегда было так: всё или ничего.
С потолка свисала великолепная люстра этрусской работы: солнце с лучами, из которого вылетали нимфы, державшие в руках чаши для ламп. В съемных домах такое бывает только в том случае, если ты привез его с собой. А в комнате не было ничего лишнего; но уж если что было — царское. Однако главным украшением оставался сам хозяин. Мне было трудно не смотреть на него; я даже боялся, что взгляд мой станет навязчивым. Облокотившись на трапезном ложе, с венком на голове и чашей в руке, он мог бы послужить моделью для художника, изображающего пир богов. Обнаженные руки и плечи смотрелись, как превосходная бронза; он был просто неспособен на неуклюжий жест; достоинство, которому актеры специально учатся, у него было в крови. И лицо его тоже выдержало проверку движением: нередко красота тускнеет или опрощается, когда речь разрушит маску; а здесь каждая перемена, как перемена света, лишь выявляла новое качество.
Вскоре он отослал раба; сказал, что сам будет нам прислуживать. Кратер стоял на середине стола, ковш лежал на чистой салфетке, а ложа мы придвинули поближе.
— Теперь расскажи, Никерат, — попросил Дион, — как ты уцелел сегодня утром. Если это тайна твоя, и я в нее вторгаюсь — прости; но я, среди всего прочего, еще и солдат; и должен тебе признаться, никогда не видел такого хладнокровия перед лицом смерти. Это вдохновение было? Или вы специально готовитесь к чему-либо подобному в процессе обучения?
Он говорил со мной как с почетным гостем. Я чуть задумался, потом сказал:
— Ты знаешь, нет. Ведь театр — место священное; там преступление даже ударить человека, не говоря уж о том, чтобы кровь пролить. Так что специальная подготовка к таким инцидентам в принципе не нужна; но общая установка — не сдаваться, не пасовать — она есть у всех. Я знал одного человека, который упал с Божьей Платформы, пока маску менял, и доиграл спектакль со сломанной рукой. Ну а сегодня… Ты же видел маску Аполлона. Такое лицо дурачить не стоит, себе дороже.
Он быстро глянул на своего друга, словно говоря «Я был прав», и снова повернулся ко мне, с напряженной серьезной улыбкой.
— Так значит не зря у меня в ушах звенели эти строки: Вам, верно, кажется, что даром прорицания я уступаю лебедям? Ведь они, когда почуют близкую смерть, заводят песнь такую громкую и прекрасную, какой никогда еще не певали: они ликуют оттого, что скоро отойдут к богу, которому служат. А люди из-за собственного страха перед смертью возводят напраслину и на лебедей, утверждая, что те якобы оплакивают свою смерть, и забывая, что ни одна птица не поет, когда страдает от голода, холода, или боли. Лебеди принадлежат Аполлону, и потому — вещие птицы — они провидят радости иного мира… — Он прервался и обратился к другу: — Я ведь без книги говорю.
— Достаточно близко, — ответил тот, улыбнувшись.
— Нет, я про удодов забыл.