опасным хмелем Островитянии, что единственное лекарство для меня — смерть. Но рассудок гнал эту мысль прочь, и слова мои прозвучали трезво.
— Мне следует вернуться домой. Полная перемена обстановки — вот что, пожалуй, мне сейчас нужно.
— Как знать… — пробормотал Дорн. — Не знаю, не знаю… В Америке тебя снова закружит водоворот противоречивых чувств и мыслей. Скорее всего ты позабудешь о прошлом, но если нет, то тебе будет еще тяжелее. Твоя тоска отгородит тебя от всех, сделает одиноким. Она будет биться в тебе, не находя выхода. Это может погубить тебя… Не уверен, что ты вполне понимаешь. И все же лучше бы тебе остаться еще по крайней мере на год. А прожить ты здесь проживешь.
Он замолчал, и я неожиданно вспомнил о Дженнингсе. Ему удалось отплыть на корабле, о котором он упоминал в записке. Мэннеру он с собой не взял. В письме, которое я нашел по возвращении в Город, он сообщал, что в последнюю минуту девушка отказалась ехать с ним.
«Я переживаю за нее, как никогда не переживал ни за одну женщину, — писал Дженнингс. — Мне будет дьявольски не хватать ее. Конечно, я позорный дезертир, но я еду домой, там мне будет хорошо, там я позабуду все свои тревоги».
Дорн снова заговорил, продолжая развивать теорию волчонка, и, слушая его, трудно было не увлечься его рассказом.
— Вопреки Дарвину, — рассуждал Дорн, — вы, европейцы, не приучились воспринимать себя животными, и ваша философия тоже не дает себе отчета в том, что все мы не более чем животные. Нам же здесь никогда и в голову не приходило, что мы — это что-нибудь иное. Все мы в чем-то похожи на того маленького серого волчонка, еще до пожара. Если он и упустил понравившуюся ему красивую серую самку, уверен, это не нанесло ему душевной раны. Он выл от тоски, думая о ее поджарых серых боках. Для него то была наивысшая точка разлада и смятения. Наверное, в его маленькой голове осталась после утраты затаенная боль, но, движимый прежним инстинктом, верный себе, он повел
Последние слова, произнесенные низким, глубоким голосом, тронули меня.
— Я хочу предложить тебе ближайший, скорейший выход, — продолжал Дорн. — И все же — что может сравниться с чувством
— У меня нет поместья, — начал я, как никогда понимая, какая пропасть лежит между ходом мыслей островитянина и моим. — Но я думаю, что, будь у меня свой дом, он послужил бы мне последним желанным прибежищем.
— Кажется, усадьба представляется тебе всего лишь местом, куда можно укрыться со своей избранницей. Прости, но для нас оно — нечто иное, и уж никак не убежище от окружающего. Границы и значение поместья — шире. Это не гнездо, свитое одним человеком, не крохотная ячейка, предназначенная для мужчины, женщины и их детей. Поместье — целый мир, включающий прошлое, настоящее и будущее семьи, мир древний, но постоянно растущий — предмет заботы всех нас. И никакая личная утрата или горе не может отравить это место для всех.
— Такого поместья у меня нет, — сказал я, — но мне понятно, что ты имеешь в виду.
— Сейчас перед тобой — очень сложная задача: покончить с мучающим тебя внутренним раздором. К тому же у тебя нет хоть какого-то естественного начала, к которому ты мог бы обратиться. Что ты собираешься делать?
Жестокий вопрос!
— Не знаю!
— Твоя давняя, страстная мечта не воплотилась. Но и умирать, я думаю, тебе не хочется.
Дорн легонько, ласково коснулся моего колена. Я взглянул на него в отчаянии. Да, он был прав, но спасительного выхода, существовавшего для островитян, для меня не было. В то же время жест Дорна глубоко тронул меня. Я всматривался в ясные, пристально глядящие на меня глаза, казавшиеся чуть светлее на загорелом, обветренном лице, — глаза с ослепительно белыми белками, горевшие ярким, теплым блеском. То был взгляд из иного мира, взгляд почти нечеловеческий. Затем на мгновение они напомнили мне Дорну — ее независимый, горделивый взор. Мы не могли понять друг друга, и я опустил глаза, стараясь не смотреть на Дорна, чей взгляд, словно в насмешку, так напоминал взгляд сестры.
— Я знаю, что говорю, — воскликнул Дорн с неожиданным чувством и еще сильнее сжал мое колено. — Жизнь должна вернуться к тебе. Не прячься от нее, как бы больно тебе ни было! Не старайся отстраниться, уйти в себя. Не бойся, когда что-то напоминает тебе сестру.
Слова, слова, слова! Что мне было в них? Я хотел покоя и тишины.
— Я понимаю, что ты имеешь в виду, — ответил я. — Конечно, ты прав.
— Не жалей себя. Тебе не за что себя жалеть.
— Да я и не жалею!
— Радуйся тому, что чувства твои столь сильны. И ты ни в чем не виноват!
— Еще бы! — воскликнул я, всерьез начиная сердиться.
— Гони тоску — она ведь тоже одна из форм снисхождения к себе.
— Я вовсе не тоскую! Нет. Дорна никогда не обнадеживала меня.
Но на мгновение я с неподдельной тоской вспомнил один ее поступок, который сама Дорна расценила как кокетство.
— Пусть чувство твое будет сильным и великодушным!
— Оно таково! — воскликнул я; однако длить его означало обрекать себя на бесконечную муку.
— Ты не в силах окончательно забыть ее. Ты не хочешь этого. Твоей любви не хватает страстности. Пламя страсти —
Слова его взволновали меня, но пробудившиеся чувства лишь обострили боль утраты.
— Я ничего не должен!
— Но с ним ты не пропадешь! Не думай, что я предлагаю тебе лелеять пустые мечты. В моей сестре ты увидел женщину, благодаря которой твоя жизнь могла бы продолжиться в новых жизнях, соединявших оба ваши существования.
Я вспыхнул. Мне никогда не приходилось думать об этом столь определенно, и я устыдился.
— Оставь надежду, но и не пытайся забыть — не удастся. Не подавляй чувства, возникающие из глубин, подобно бьющим весною ключам.
Дорн встал.
— Глупо, конечно, говорить тебе, чтобы ты не надеялся. Надежда похожа на дуновение ветерка. Она может стихнуть на время, как ветер, и, как ветер, неожиданно повеять вновь.
Темнота сгущалась. Деревья в полях, дома, разбросанные по плоской равнине, укутывались покрывалами тьмы, готовясь к ночи, равномерно погружаясь в сумрак. Звезды — то здесь, то там — проклевывались на небе.
— Мне нужно сказать тебе нечто вполне определенное, — произнес Дорн…
Неслышно вошла Лона, чье лицо светилось в полутьме, как полная луна, и сказала, что ужин готов. Мы спустились вниз — к ярким свечам, пламя которых отливало в столовом фарфоре, разливалось по белой льняной скатерти. Мы сели, тьма обступила нас. Дорн намеками подводил меня к мысли о новой надежде — но не той, что была бы своевольна, как ветерок.
«Нечто вполне определенное», что собирался сообщить мне Дорн, сводилось к трем пунктам: во- первых, поскольку у меня нет своего поместья, мне следует отправиться к кому-нибудь, и там на правах члена семьи я смогу жить и работать столько, сколько захочу; во-вторых, мы с ним сможем путешествовать при любом удобном случае; наконец, в-третьих, покончив с консульскими делами, я получу возможность наблюдать и описывать свои впечатления от политической борьбы, публикуя их в какой-нибудь