усталости. Только разгрузку отец практиковал в самой банальной и нездоровой форме – загулах. Он отлично сознавал, что это лишь подобие отдыха, кажущаяся передышка, а на самом деле лишь дополнительное истощение, хоть и другого свойства. Однако богемные привычки молодых лет, инерция образа жизни мешали ему найти более здоровую отдушину.
В интересах истины следует отметить, что загулы у отца были довольно редкими. И все же, поскольку это были почти единичные случаи, когда он появлялся на людях, кое-кто воображал, будто он не выходит из трактиров, и даже удивлялся, как же в таком случае появились на белый свет 80 томов его сочинений. Верно, сидя за рюмкой, он мог пить без меры, однако не из пристрастия к алкоголю, а ради «разгрузки», чтобы дать перегруженному мыслями мозгу отдых, направить свое сознание пусть в бесплодном, но зато позволяющем расслабиться направлении. В его загулах никогда не было элемента разгула. Они исчерпывались разговорами и рассуждениями о том о сем, а больше всего об искусстве. Этот молчаливый до невозможности человек вдруг становился общительным, даже словоохотливым собеседником, готовым разговаривать не на какие-то «свои», а на любые предложенные ему темы. Мысль его текла логично, замечания были остроумны и для людей, любивших больше слушать, чем говорить, было удовольствием сидеть с ним за рюмкой. Помню, как однажды отец вернулся заполночь, держа под руку Владимира Димитрова-Мастера.
– Мастер, – сказал я, – а ты чего разгуливаешь по ночам, ведь ты же не пьешь?
– Не пью, но отец твой так опьянил меня своими разговорами, что я забыл о времени.
И они уселись за столом, чтобы продолжить бог знает когда начатый разговор.
– И ты, как твой отец, не научился пить, – говорил мне в те времена Ламар. – Отец твой не гуляет, а читает лекции.
Но и загулам, и лекциям – всему был конец. Старик засыпал мертвецким сном, а на следующий день вставал с потемневшим лицом (насколько это было возможно при его цвете лица, характерном для заядлого курильщика), с погасшим от усталости взглядом. Силясь перебороть похмелье, он садился за письменный стол, где его ждали долгие дни работы – без меры, без отдыха, до полного изнеможения, пока он не отважится на очередной загул.
Существовала еще одна отдушина от напряжения, подлинная страсть Старика – природа. Но закрепощенный расписанием докладов и лекций, прикованный к письменному столу своими творческими планами, отец позволял себе вольность выехать за город только летом. Он презирал так называемые курорты, как презирал все те места, где мещане, кокетничая, сорили деньгами, хвастались умением шиковать, разумеется воображаемым, потому что наша буржуазия даже в этом была неимоверно примитивна. Не помню, чтобы отец когда-нибудь ездил на морской курорт, а Чамкорию мы проезжали только транзитом, спеша к рильским вершинам.
Как только начинались каникулы, мы брали на спину рюкзаки, брезентовые полотнища и отправлялись в заранее намеченное место, которое, помимо прочих других качеств, обязательно должно было быть уединенным. Мы ставили палатку, сколачивали нары, устраивали очаг и разводили огонь, который нам предстояло поддерживать постоянно на протяжении двух месяцев.
Но отец и в горах не переставал работать. Менялся только стиль работы. Загорая или лежа в тени, он читал, набрасывал какие-то заметки в блокноте, рисовал. В остальное время ходил туда-сюда, собирал грибы и травы, потом раскладывал травы сушиться, готовил на огне очага.
Этот страстный исследователь чужих культур и цивилизаций носил в себе какую-то по-детски непосредственную любовь к своему, родному. Он знал все наши травы, но не только как они называются, но и их целебные свойства. В то же время любил их как былинки родной красоты и мог часами рисовать в блокноте какую-нибудь горечавку или тысячелистник. Он потратил два лета на исследование могильных плит и надгробных надписей в Копривштице и на посвященную им монографию, которую вряд ли прочли больше сотни людей. Не меньше времени отняло у него и изучение древних рукописей, в результате чего родилась ныне забытая монография «Орнамент и буква». Долгие годы, причем последние годы его жизни, протекли в работе над одним обширным трудом об искусстве резьбы по дереву в Болгарии. Целый период его творчества был почти целиком посвящен нашей древней истории. Он не ценил никакой поэзии так, как народную песню, собирал сказки и пословицы, исписывал целые блокноты – некоторые сохранились и по сей день! – народными словечками и выражениями. Для него болгарский язык был одним из самых богатых и благозвучных на свете, и он гордился, что ему было суждено творить из этого чудесного материала.
Народному языку отец учился у народа, что кажется несколько странным, если учесть необщительность Старика, но странности были у него не редкостью. Он учил этот язык, бродяжничая в молодые годы, продолжал учить и в зрелом возрасте. У него была какая-то особая способность завязывать разговор с людьми в горах – пастухами, дровосеками, углекопами, рабочими карьеров. Ему достаточно было сказать «добрый день», сесть передохнуть, небрежно предложить сигареты – и разговор тек сам собой. Отец никогда не задавал таких вопросов, которые могут показаться собеседнику подозрительными или глупыми. Он вообще не имел привычки приставать с расспросами, а ждал, пока разговорится другой. Старик внушал горцам доверие своим загорелым, почти деревенским лицом, выгоревшей кепкой и старой одеждой. Так что если горцам и удавалось учуять в нем человека «ученого», то самое большее, за кого они его принимали, это за сельского учителя.
Достаточно было провести несколько дней в лесах и среди гор, чтобы отец преобразился. Мускулы лица расслаблялись, морщины на лице расправлялись, на губах часто играла тонкая улыбка с бесчисленными нюансами. Казалось, даже голос его становился мягче, добрее. И когда я издалека наблюдал за ним, тощим и неподвижным, застывшим как серна на вершине какой-нибудь скалы, мне казалось, что этот человек рожден не для кабинетной тиши и гор пыльных книг, а его место здесь, под открытым небом, где он должен рисовать цветы и деревья, записывать сказки, рассказываемые простыми людьми, и жить в простом шалаше из веток у горного костра. Так мне казалось, но так ли это на самом деле, я не знал.
На первый взгляд может показаться, что образцом человека должна быть натура гармоничная, хотя она может представлять собой великолепную гармонию недостатков, и даже прекрасная гармония может скрывать в своей глубине неподозреваемые конфликты. Имеются, разумеется, гармоничные натуры, вызывающие восхищение именно своей красотой, цельностью характера. Отец не был такой натурой. Это был сложный узел противоречий. Он боролся с этими противоречиями, тонул в своих слабостях, то и дело его заносило на поворотах силой инерции, но он все же он продолжал свой путь вперед. С присущей ему прямотой он не раз говорил мне, что не хочет, чтобы его образ жизни служил мне примером для подражания. Однако есть вещи, которые, хоть и не заслуживают подражания, вполне заслуженно внушают уважение. Конфликтный характер несет свою неповторимую патетику, когда в периоды потрясений и срывов достигает вершин правды и человечности.
Человек, осужденный судьбой проводить долгие мутные ночи в дымных трактирах, не знал более вкусного напитка, чем чай, настоенный на свежих травах. Писатель, приобретший известность своим сложным, отягощенным символическими и экзотическими украшениями стилем, ставил превыше всего простоту народного языка. Переводчик «Заратустры» Ницше испытывал неприязнь к надменным позам сверхчеловека и не стыдился подать пример обычной человечности. Семинарист-отличник, подготовленный наставниками к высокой карьере духовника, превратился в смертельного врага церкви. Противник насилия, стоя над телом убитого Васила Пундева, поругался со своим самым близким другом, потому что этот самый друг призывал враждующие стороны остановить кровопролитие, а отец утверждал, что не может быть мира между двумя лагерями, разделенными телом мертвого. Многолетний сотрудник «Златорога», в котором он был на хорошем счету, неожиданно начал писать рассказы, которые «Златорог» не мог публиковать на своих страницах. Спиритуалист, усвоивший сотни томов метафизики, неожиданно стал зачитываться трудами марксистов.
Он справлялся с одним противоречием и тут же оказывался перед другим, разрывался между страстью рисовать и жаждой дать словесное выражение своим мыслям, колебался между стремлением объять все, достичь дна всего и искушением ограничить себя и целиком погрузиться в одну-единственную область. Он работал в лихорадочном порыве, стремясь постичь невозможное, и страдал от неудовлетворенности, от того, что не смог постичь и возможное. И сегодня мне кажется, что я все еще слышу его чуть глуховатый, тихий голос, когда он читал свое любимое стихотворение Вийона:
Девятое