Как и всякий раз, когда Шилин предавался таким вот невыносимо гнетущим раздумьям, взамен горечи и отчаянья закипали в нем злоба, ненависть – страшная сила, которой, когда она достигала своей высшей точки, он уже не мог управлять, не мог сдерживать себя. В такие минуты он впадал в ярость и становился по-звериному жестоким. Сколько людей расстрелял он в этой ярости, скольких посек саблей! Взрыв этой самой ярости и сейчас подбросил его с завалинки, на которой сидел. Вскочил, заходил по двору, до боли сжимая зубы, весь колотился, дрожали ноги, рука похлопывала по боку, словно нащупывая шашку. Сапогом наподдал миску, в которую было налито молоко кошке, миска ударилась о стену, брызнула черепками. Схватил черепок побольше и запустил в кабанчика, что похрюкивал, тычась рылом под дверь хлевушка. Не попал. Ярость требовала выхода. Как из парового котла, чтобы снизить давление, выпускают пар, так и ему надо было избавиться от своей исступлённой злости, ослабить её, но он не находил способа.
И тут увидел в окне Лидку. Та услыхала, как разбилась миска, и, уткнувшись в стекло носом, смотрела на двор. В её лице с расплющенным носом было что-то дурашливое. Шилин на миг окаменел, потом вдруг рванулся в дом. Лидка в этом его рывке почуяла недоброе для себя, метнулась в красный угол, села под образа.
– Что такое? – испуганно выкатил глаза Михальцевич, когда Шилин вбежал в хату.
Тот не ответил, проскочил к Лидке, схватил её под мышки, донёс до кровати, бросил на неё и сверху бросился сам. Одной рукой стаскивал с себя кожанку, ремень с кобурой, а второй прижимал Лидку к сеннику.
– Ой, дяденька, шее больно, дяденька… – умоляла Лидка. Она потом и кричала, плакала. Шилин словно не слышал. Он, видно, и впрямь не слышал, потому что не зажимал ей рот, не мешал кричать…
Встал Шилин медленно, лениво, так же неспешно застегнулся, подпоясался, надел кожанку. Отошёл от кровати, сел под образа в красном углу, откуда перед этим вытащил Лидку.
– Можешь и ты сорвать свой лепесток, – бросил Михальцевичу и вышел. В сенях услыхал отчаянный крик Лидки – единственное её средство защитить себя, единственный и тщетный путь к спасению.
…Этот двор они покинули тотчас же, как только из хаты вышел Михальцевич. Лидку заперли, сунув в пробой висевшую на шнурке железку. Быстрым шагом подались к лесу, углубились в него. Стволы сосен колоннадой уходили в густой сумрак, растворялись в нем. И Шилин с Михальцевичем держали путь в этот сумрак. Подгоняли себя, хотя и знали, что никакой погони не будет, – гнал их прочь от деревни страх перед содеянным. Шилин и раз, и другой заводил речь об этом:
– До сих пор приказывал расстреливать, вешать, сам расстреливал и вешал. Все было оправдано: идёт борьба не на жизнь, а на смерть. Но чтобы насиловать ребёнка да ещё вдвоём… Это конец, финиш… Это маразм, крайняя степень деградации…
Михальцевич размышлял вслух, уверенный, как всегда, в своей правоте:
– Мы воюем, а на войне все средства хороши. Вот и подкинули им сюрпризец: комиссары от Ленина – насильники, растлители. Это же здорово! Пускай теперь и бунтуют против комиссаров.
Они не знали, куда выйдут, когда кончится лес, однако шли и шли, пока совсем не стемнело. На полянке среди леса нашли копну сена, зарылись в него, решили: тут и заночуют. Было ещё рано, спать не хотелось. Тишина царила над землёю, лишь порой прошуршит в сене мышь да вскрикнет в лесу то ли птица, то ли кто из мелкого зверья. Мрак густел и густел, наваливался со всех сторон, как нечто материальное, вещественное, даже, казалось, был ощутим на вес. На аспидной доске неба лихорадочно блестели крупные звезды. Ярче других – звезды Большой Медведицы. Ветка берёзы, нависшая над копной и резко белевшая на фоне неба, была недвижима. В воздухе вдруг послышался шелест крыльев – пролетела большая птица и села на ветку. На ту самую. Ветка вздрогнула, перечеркнула Большую Медведицу, словно пытаясь смахнуть её с неба.
– Сова, – сказал Михальцевич. – Глаза зеленые.
Птица, напуганная голосом, улетела.
– Слушай, поручик, – заговорил Шилин, – с мандатом нам больше таскаться нельзя. Надо, пожалуй, разойтись.
– Почему нельзя? Мандат ещё послужит. Перейдём в другую губернию.
– За казну свою, дорогой, хлопочешь. На парижскую баню не хватит. Кстати, а ты был в Париже?
– Нет.
– Какое совпадение, и я не был.
– Иронизируешь, Илларион Карпович. А казна моя, конечно, скудновата. Ну чем мы особенно разжились?
– А раньше, в отряде?
– Да тоже все по мелочи.
– Врёшь ты, поручик, как газеты. Что-то я начал в тебе сомневаться. Сбежишь от меня и продашь.
– Подозреваешь в коварстве? Ну, за это время можно было проверить, кто я и что я.
– Кругом, дорогой, коварство. Возьми хоть вот эту берёзовую ветку, что на нас глядит. Только что она дала приют птице. А завтра из неё сделают лук и стрелой убьют ту птицу.
– Философия, – сказал, зевая, Михальцевич. – Философия, которой я никогда не понимал и не любил.
– Ладно, давай помирать.
– Что ещё за страхи? – повернулся в норе Михальцевич. – Что значит – помирать?
– Философически, друг мой. Один древний грек утверждал: засыпая, мы умираем. А когда просыпаемся – рождаемся снова. Вот так бы взять да родиться совсем другим. Или проснуться лет на десять назад.
Шилин лежал на спине и смотрел в небо. Слабость и успокоение разливались по телу, туманилось в голове. Звезды в глазах начали раскачиваться, словно на кончиках ресниц, и исчезали, проваливались в чёрную бездну. Шилин заснул.