голодать надо… накопил жиру, как скупой деньжищ, и задыхаешься вот… дура дряблая!
Он отворачивается от Шишова; тот робко мигает глазами, смотрит на калач, потом вваливается на нары, тяжело ползёт в угол и там начинает медленно и внимательно есть, стараясь не чавкать громко…
Славное море – широкий Байкал,
Славный корабль – омулёвая бочка…
– тихо запевает Махин, стоя у окна…
– Не видав – хвалишь, – угрюмо усмехаясь, говорит Букоёмов.
К окну подходит Хромой, молча, движением руки, отстраняет Махина, садится и снова чинит рубаху.
Букоёмов оглядывает всех по очереди и опускает голову, сумрачно двигая бровями. Грустно вьётся песня, шуршат нитки, громко чавкает увлёкшийся Шишов. Старик вскидывает голову и смотрит на него холодными глазами; Шишов перестает есть и, не закрывая рта, с куском калача пред лицом, сидит неподвижно и ждёт.
Букоёмов смеётся. Смех у него негромкий и странный, точно в горле старика пересыпаются осколки битого стекла.
– Лавошник ты, рыжая скотина, – насмешливо говорит он, – и поступок твой поганый, лавошников… Купил девочку-подростка, – как, скажем, бараньи тушки покупал, и задавил девочку… сволочь ты!
Шишов тяжело вздыхает и снова ест. Теперь смеётся Махин весёлым, юношеским смехом. Хромой сосредоточенно шьёт.
– Живу я между вами, – продолжает суровый старик, – и надоели вы мне, как бельма на глазах… Скушно мне тут… хоть всего две недели с вами я…
– Расскажи чего-нибудь, Карп Иванович! – просит Махин, подходя и усаживаясь на нарах рядом со стариком.
– Вот, Хромой, – говорит Букоёмов, не взглянув на юношу, – ты всё говоришь: все люди одинаковы по евангелию… А ты по правде скажи, – разве они двое – люди однако? И разве я – похож на них?.. Не похож я… и ты не похож… ты хоть без ноги, а с характером… в тебе сопротивление есть… Тебе приказывают – живи в Сибири!.. а ты – не хочешь, ты вот уходишь… это хорошо! Даже на одной ноге ушёл… очень хорошо, да! А вот Махин, – что он такое? Зачем он вообще? Зарезал толстого трактирщика, облился весь кровью, нанял извозчика и – поехал… Куда же однако поехал? Неизвестно… Потом со страху – бац извозчика ножом по горлу… зачем оно? Тоже – не понять…
– Я не со страху, – конфузливо улыбаясь, отвечает Махин, и его тёмные воловьи глаза смущённо мигают.
– Ну, а для чего?
– Он всё оглядывался, – виновато говорит Махин, – едет, едет, да и оглянется… ну, и…
– Болван! – спокойно и холодно определяет Букоёмов, снова свёртывая папироску.
– Всё надо делать умеючи… – продолжал он, закуривая. – Ежели толстого резать – для этого случая надо раздеться догола… В нём, в толстом, всегда кровищи много… брызнет она, обольёт тебя, – вот и улика против… А голый – ты хоть и попачкаешься – сейчас взял сырую тряпку, вытерся весь и – чист пред людьми…
– А перед богом? – негромко говорит Хромой. Он не пошевелился, не поднял головы, и в голосе его не звучит ни упрёка, ни любопытства…
– Чего? – помолчав, спрашивает Букоёмов.
– Я говорю – перед богом как? – повторяет Хромой, продолжая работать.
Старик смотрит на него, поводит своим хрящеватым носом и поучительно говорит:
– Нет, Хромой, люди – разны… Иному кандалы-то ноги спутают, – а душу освободят, а у другого – душа железками скована… это однако надо понять!..
– Карп Иваныч! – спрашивает Махин тихо и с жутким любопытством.
– Ну?
– Много ты убил людей?
– Много ли? – Холодные глазки старика тяжело упираются в лицо Махина, и юноше неловко под этим взглядом. Он передёргивает плечами, точно от холода, и, полуоткрыв рот, ожидает слов старика, заглядывая сбоку в его лицо. Из угла, с нар, доносится короткое, тяжёлое дыхание Шишова.
Старик властно кладёт на плечо Махина свою большую руку, пальцы её сильны и гибки, как стальные пружины, он постукивает ими по телу юноши и говорит:
– Много. А сколько много – не помню… Зачем тебе это?
– Так… интересно… – глупо улыбаясь, поясняет Махин.
Старик легонько отталкивает его от себя.
– Эх ты… кутёнок!..
– А лица помнишь? – вдруг спрашивает Хромой.
– Какие лица?
– Которых ты убил…
– И лиц не помню… ведь больше – ночью приходилось… – спокойно говорит старик.
– А не верю я тебе… не верю, чтобы ты людей убивал… – покачивая головой, тихо замечает Хромой.
Букоёмов смотрит на него и беззвучно усмехается.
– Вот кабы следователи да прокуроры не верили мне, ну, это было бы лестно… а если ты не веришь – не велика мне от этого прибыль… Однако – недаром я почти пятнадцать годов кандалами брякаю, – как ты смекаешь?
В коридоре раздался шум, смех и визг – это малолетних пригнали со двора.
– Не орать, дьяволы! – раздается крик надзирателя. Громко хлопает дверь, скрипит железо засова и замка, бойкий шум молодых голосов становится глуше.
– И не жалко тебе было убивать людей? – раздаётся сиплый голос Шишова. Он сидит в углу нар, вытянув шею вперёд, и его глазки, заплывшие жиром, блестят боязливо.
– А кто кого жалеет? – спокойно отвечает Букоёмов.
– Это – верно! – негромко отзывается Хромой. – Никто никого.
– Напрасно ты об этой твоей жалости говоришь… врёшь ты, собака… – говорит старик.
– Разве нет жалости? – спрашивает Махин и смотрит на всех поочерёдно, ожидая ответа.
– Подаяние, примерно, – ворчит Шишов.
Хромой вскидывает голову и с упрёком в голосе отвечает:
– Подаяние – не для тебя, а для бога…
– Дают – чего не жалко, – подтверждает Букоёмов. В камере малолетних налаживается песня, – звучный альт бойко затягивает:
П`огиб я, мальчишка,
П`огиб навсегда…
Солнечный луч поднялся с пола, теперь он, красноватый и дрожащий, полого висит в густом воздухе камеры и упирается в низ двери. И всё так же лениво в нём кружится пыль, тяжело и бестолково летают мухи. Звонкий альт, захлёбываясь от возбуждения и не договаривая слов, ярко выкрикивает песню, всё учащая её темп; мальчишки считают особенным удальством петь эту песню на плясовой мотив.
Отца я зарезал,
Маму удушил…
Эх! Малую сестрёнку
В Волге утопил!