Так с тонкой иронией писал друг Вергилия Гораций, превосходно понимавший, что его представление о доброй жизни не имеет почти никакого отношения к сельскому бытию. И все же представление это не переставало от этого быть для него драгоценным. В гражданской войне Гораций сражался на проигравшей стороне; бесславно бежав из-под Филипп, он обнаружил в Италии, что ферма его отца конфискована. Его политические представления, как и видение жизни на земле, в скромной вилле, были порождены ностальгией — при всей ироничности его произведений. Август, никогда не ставивший Горацию в вину опрометчивые поступки его молодости, предложил великому поэту дружбу и помог реализовать мечты. И распределяя огромные поместья павших сторонников Антония между своими людьми, новый режим устроил Горацию идиллическое существование за пределами Рима, — с садом, ручьем и небольшим лесом. Гораций был слишком чувствителен, слишком независим, чтобы его можно было купить в качестве пропагандиста, однако Август и не требовал примитивной пропаганды ни от него, ни от Вергилия. Поколение за поколением передовые граждане Рима страдали от необходимости выбирать между личным интересом и традиционными идеалами. Август, гениально умевший находить квадратуру круга, ограничился тем, что назначил себя покровителем их обоих.
И он мог сделать это потому, что, как и всякая сценическая звезда, был вправе выбирать среди прочих ролей ту, что была близка его сердцу. Он не был готов признать одну-единственную реальность: Август не хотел закончить свою жизнь в луже крови на полу зала заседаний Сената. И вместо этого, с помощью досужих сограждан, опасавшихся посмотреть правде в глаза, он предпочел облачиться в одеяния, извлеченные из старинного сундука Республики, отказываясь от всякой не освященной прошлым магистратуры, а зачастую вовсе не занимая их. Значение имела лишь власть, а не административная должность… то таинственное качество, которое предоставляло Катулу или Катону их престиж. «Во всех качествах, что составляют человека, — признавался некогда Цицерон, — М. Катон был первым гражданином».[303] «Первый гражданин» — «princeps»: Август дал понять, что не желает более гордого титула. Сына Юлия Цезаря следовало считать и наследником Катона.
И это сошло ему с рук. Неудивительно, что Август хвастался своим актерским мастерством. Лишь великий лицемер мог сыграть столь различные роли с такой тонкостью — и таким успехом. Принцепс носил кольцо с печаткой в виде сфинкса — и всю свою карьеру оставался загадкой для соотечественников. Римляне привыкли к гражданам, хваставшим своей властью, восторгавшимся блеском и шиком своего величия, — но Август был другим человеком. Чем тверже его рука держала поводья государственной власти, тем меньше он стремился афишировать это. Впрочем, Республика всегда была полна парадоксов, и Август, просочившись в самое ее сердце, подобно хамелеону, принял такой же облик. Все двусмысленности и нюансы гражданской жизни, ее двойственность и напряженность, все было поглощено загадкой его собственного характера и роли. Он сам словно бы сделался парадоксом, увенчавшим собой всю Республику.
Во время своей последней болезни Август, будучи достопочтенным семидесятипятилетним старцем, спросил своих друзей о том, хорошо ли он сыграл свою роль «в мимическом представлении жизни».[304] Он сохранил за собой верховную власть в течение более чем сорока лет; и все это время Рим и подвластный ему мир не знал гражданских войн; он не требовал для себя никакого особого чина, кроме тех, что были освящены законом; легионы не окружали его, они находились вдали, среди лесов и пустынь, на границах с варварскими племенами; и умирал он не от нанесенных кинжалом ран, не у подножия статуи своего врага, а мирно, в своей постели. Такую память о себе оставил он среди граждан. Конечно, можно возразить, что Август превосходно изобразил все это. В конце концов, он сделал так, что других сценических звезд, кроме него, в городе уже не осталось.
Август скончался летом 14 года после Р.Х. в Ноле — том самом городе, от стен которого столетием раньше Сулла начал свой судьбоносный поход на Рим. В ту же ночь — во избежание тления — сенаторы доставили его тело в столицу и, как и некогда Суллу, сожгли на огромном костре посреди Марсова поля. Старый диктатор — если дух его до сих пор скитался по этой равнине, — нашел бы, что обстановка самым драматическим образом изменилась по сравнению с той, которую он знал при жизни. С почестями перенесенный из дымящихся остатков костра пепел Цезаря Августа был помещен в мавзолей. Сооружение это было настолько огромным, что даже включало общественный парк; утверждали, что на масштаб его и округлую форму вдохновила создателей гробница Александра Великого. Марсово поле, некогда служившее местом упражнений римской молодежи, теперь превратилось в огромную витрину для демонстрации добродетелей принцепса. Его великодушия — ибо на юге, как и прежде, располагался театр Помпея: имя и трофеи врага Цезаря был сохранены по милости сына Цезаря. Его доброты — ибо там, где некогда граждане Республики собирались, чтобы потренироваться с оружием и отправиться на войну, ныне располагался Алтарь Мира. Его благотворительности — ибо сверкающие портики, протянувшиеся на целую милю — что превосходило в длину театр Помпея, — сделались после завершения строительства в 26 году до Р.Х. основной ареной развлечений, на которой Август ставил наиболее пышные среди спектаклей, разыгрывавшихся в городе. Официально это место оставалось Овиле, залом для голосования, экстравагантным образом преображенным из прежних деревянных загородок в мрамор. Однако теперь здесь редко голосовали. Там, где римский народ прежде собирался, чтобы избрать своих магистратов, ныне сражались гладиаторы и демонстрировались различные чудища — например змеи длиной почти в девяносто футов.[305] А когда здесь ничего не выставлялось, граждане могли собраться около модных лавок.
Республика давно умерла — а теперь она просто выходила из моды.
Величие стоило римлянам их свободы, однако оно подарило им весь мир. При Августе легионы Рима продолжали демонстрировать все свои лучшие, славные исстари военные качества — отодвигали границы империи, уничтожали варваров, — однако слова эти для горожанина-потребителя на Марсовом поле оставались просто далеким шумом. Война более не смущала течение его мыслей, как, впрочем и нравственность, долг или прошлое и даже предупреждения небес. «Знамений, — со смущением отмечал современный историк, — в наши дни никто не замечает и не записывает их». [307] Однако для этого находилось самоочевидное объяснение: боги, узревшие опустившиеся на Рим мир и покой, явным образом решили, что теперь им нечего больше сказать.
«Плодом слишком большой свободы становится рабство»,[308] — с прискорбием заключил когда-то Цицерон. И кто дерзнет сказать, что его поколение, последнее поколение граждан свободной Республики, не доказало справедливость этих слов? А как насчет плода рабства? На этот вопрос должно было ответить новое поколение и новый век.
Карты