дела гражданин исполняет свой долг перед республикой и богами.
Немногие сомневались в том, что победитель Тигранокерта заслуживает подобной почести. Даже Помпеи, лишивший Лукулла его легионов, оставил побежденному сопернику несколько тысяч человек для триумфальной процессии. Тем не менее Республика не знала предмета настолько возвышенного, чтобы его не могла бы запачкать мерзкая повседневность. И те, кто имел свою выгоду от интриги — как и сам Лукулл, когда он, наконец, добился проконсульства, — должны были учитывать и возможный ущерб от нее. Таковы были правила игры, соблюдавшиеся каждым политиканом. Нападки врагов были прямо пропорциональны значению и общественному статусу римлянина. И перспективы, открывавшиеся перед Лукуллом в качестве частного лица, в равной мере наполняли страхом его врагов и вселяли высокие надежды в его союзников. Избранные гранды могли негласно оказывать воздействие на занявших противоположную позицию трибунов, добиваясь для Лукулла триумфа. Однако сколь бы подлинным ни был их гнев, и какой бы крик они ни поднимали, у каждого из них был и собственный эгоистический резон для выступления в его поддержку. Никакая дружба в Риме не бывала полностью свободной от политического расчета.
Однако Катул и его сторонники, надеявшиеся на то, что Лукулл примет на себя роль лидера их партии, оказались разочарованными. После череды унижений в душе Лукулла словно бы что-то надломилось. Человек, потративший шесть лет на суровую борьбу с Митридатом, утратил стремление к новым битвам. Оставив другим поле политических битв, он со всем возможным упорством посвятил себя наслаждениям.
Пребывая на Востоке и отдаваясь триумфальному прославлению величия Республики, Лукулл уничтожал дворцы и увеселительные сады Тиграна, да так, что от них не оставалось и следа. Теперь, возвратясь в Италию, он поставил себе целью превзойти все уничтоженные им чудеса. На расположенном за городскими стенами холме Лукулл соорудил парк, какого до него еще не видел Рим, парк, изобилующий чудесами, фонтанами и экзотическими растениями, многие из которых он прихватил с собой, возвращаясь из «командировки» на Восток. В их числе был и сувенир из Понта, оказавшийся самым долгоживущим из оказанных им отечеству благодеяний, — вишневое дерево. Он расширил на несколько миль свою летнюю виллу, находившуюся в Туекуле. Но наибольший блеск являли его виллы на берегу Неаполитанского залива, где их было никак не менее трех. Лукулл построил там спускавшиеся к причалам золотые террасы, сверкавшие над морем фантастические дворцы. Одна из этих вилл прежде принадлежала Марию, именно в нее не захотел удалиться старый полководец, мечтавший о новых походах и победах. Лукулл, выкупивший эту виллу за рекордную цену у дочери Суллы, словно бы вознамерился превратить ее, как и все, чем владел, в памятник тщете всякого честолюбия. Излишества, которые он позволял себе, были вызовом всем идеалам Республики. Прежде он жил, считаясь с добродетелями своего общественного класса. Теперь, удалившись от общественной жизни, Лукулл растоптал их. Казалось, что, озлобленный потерей высшей власти, а потом и высшей почести, он обратил свое презрение против самой Республики.
Триумф он заменил потаканием своему сказочному аппетиту. Празднуя свою победу, Сулла устраивал пиршества на весь Рим, однако Лукулл вкладывал куда большие средства в свои частные — а возможно, даже собственные, — излишества. Однажды, когда он обедал в одиночестве и повар подал ему простые яства, он воскликнул в негодовании: «Но сегодня Лукулл дает пир Лукуллу!» [133] Фраза стала широко известной, ее повторяли, покачивая головой, ибо с точки зрения римлян не было ничего более скандального, чем приверженность к haute cuisine.[134] Знаменитые повара давно считались в этом городе особенно пагубным симптомом упадка. В добродетельном, домотканом прошлом ранней Республики, к которому так любили обращаться историки, повара считались «наименее ценным среди рабов». Однако едва римляне ознакомились с кухонными горшками царств Востока, «кухонных дел мастера немедленно поднялись в цене, и то, что прежде считалось простой работой, стало рассматриваться как высокое искусство».[135] О стены города, где традиционно не предусматривались крупные расходы на питание, теперь плескались волны шальных денег, и кухня скоро превратилась во всепоглощающую страсть. Непрерывный золотой поток приносил в Рим не только поваров, но и все более и более экзотические ингредиенты. Люди, придерживавшиеся традиционных ценностей Республики, видели в этой мании свидетельство разорения — прежде всего духовного. Встревоженный Сенат попытался обуздать эту страсть. Уже в 169 году было запрещено приготовление обеденных блюд из сонь, а впоследствии Сулла, охваченный острым приступом ханжества, провел ряд аналогичных законов в защиту дешевых домашних яств. Однако плотины эти были сделаны из песка. Модная страсть сметала перед собой все. И вопреки всем запретам богачи устремлялись на кухню, где пробовали блюда, изготовленные по рецептам собственным и все более — чужеземным. Гребень этой волны вынес Сергия Орату к его богатству, однако в кулинарной сфере устрицы не испытывали недостатка в соперниках. В моду вдруг вошли морские гребешки, откормленные зайцы, свиные влагалища, и все по одной и той же причине: мягкая плоть, которой грозило скорое разложение, однако же сохраняющая сочность, приносила римским снобам наслаждение, близкое к экстазу.
Среди прочих продуктов наиболее ценилась и смаковалась рыба. Так было всегда. Римляне запускали в озера мальков от времени возникновения города. Уже в III столетии до Р.Х. Рим был буквально окружен прудами. Однако пресноводная рыба, поскольку ее намного легче поймать, стоила гораздо дешевле видов, обитающих только в море, — и по мере развития римской гастрономии они сделались предметом вожделений гурманов. Чтобы не полагаться на торговцев рыбой с их тюрбо и угрями, сверхбогачи начали сооружать пруды с соленой водой. Естественно, что внушительные расходы на поддержание таких водоемов лишь добавляли привлекательности этому занятию.
Экстравагантность подобных причуд находила оправдание в древнем принципе, гласившем, что гражданин должен существовать на доходы со своего участка земли. Римская ностальгия по сельской жизни размыла все социальные границы. Даже самые роскошные виллы использовались в качестве ферм. Неизбежным образом в среде городской элиты она приобретала облик некоего лицедейства, возможно показавшегося бы знакомым Марии Антуанетте. Любимым занятием было устраивать трапезы во фруктовом хранилище виллы. Особенно бесстыжий хозяин, не позаботившийся о том, чтобы вырастить и собрать собственный урожай, мог доставить плоды из Рима, а потом красиво разместить в собственном хранилище для услаждения гостей. Разведение рыбы приобрело столь же ирреальный облик. Обеспечение себя рыбой стоило бешеных денег. Агрономы немедленно указали, что домашние озера «куда более приятны глазу, чем кошелек, который они скорее опустошают, чем наполняют. Сооружение их обходится дорого, их заселение рыбами обходится дорого, их содержание обходится дорого».[136] Претензия на то, что разведение рыб имеет какое-то отношение к экономии, наконец, сделалась просто неоправданной. В 92 г. до Р.Х. сам тогдашний цензор, то есть магистрат, избранный для соблюдения суровых идеалов Республики, разразился слезами из-за смерти миноги. Хронист утверждает, что горевал он о погубленной трапезе «так, словно утратил дочь».[137]
По прошествии тридцати лет безумие достигло размеров эпидемии. Гортензий, которому не могла даже прийти в голову мысль съесть одну из своих возлюбленных кефалей, посылал за рыбой для стола в Путеолы. Один из его друзей с удивлением заметил: «Скорее он позволит тебе взять из конюшни его мулов и не возвращать их, чем забрать кефаль из своего рыбьего садка».[138] Впрочем, именно Лукулл установил высший стандарт экстравагантности в рыбоводстве — как и в других отраслях излишеств. Согласно всеобщему мнению, его пруды были признаны чудом — и скандалом — века. Чтобы снабжать их соленой водой, он устроил в горах тоннели; а чтобы регулировать охлаждающее воздействие приливов, соорудил молы далеко в море. Нельзя было представить себе более броское и неоправданное использование своих дарований человеком, некогда служившим Республике. Цицерон называл Лукулла и Гортензия писцинариями — «любителями рыбы». Слова эти были полны презрения и отчаяния.
Дело в том, что Цицерон выразился с резкостью человека, отчаянно желавшего, чтобы то, чего более не хотел знать Лукулл, могло все-таки проникнуть в его сердце, полное маниакальной любви к рыбным садкам. Подобное пристрастие свидетельствовало о хвори, поразившей саму Республику. Общественная жизнь в Риме была основана на чувстве долга. Поражение не давало права на забвение добродетелей, принесших Республике величие. Особенно ценным для гражданина считалось умение стоять на своем — вплоть до смерти, ведь как в политике, так и войне бегство одного человека угрожало гибелью всей шеренги. Цицерон, отобравший ораторскую корону у Гортензия, не имел ни малейшего желания отправить своего соперника в отставку. Этот новый человек отождествлял себя с теми принципами, которые