оставить на важных постах своих сторонников. Он не мог позволить себе откровенного вмешательства в течение ежегодных выборов, одновременно претендуя на роль сторонника закона. Однако ему пришлось претерпеть унижение в виде поражения его союзников на консульских выборах. Один из преуспевших кандидатов, Гней Октавий, подобно самому Сулле, был природным консерватором, однако второй, Корнелий Цинна, зашел настолько далеко, что стал угрожать ему судебным преследованием. В сложившихся обстоятельствах Сулла смирился с поражением, по возможности сохраняя достоинство. Однако прежде чем согласиться на то, чтобы новые консулы приступили к своим обязанностям, он потребовал от них клятвы на священной горе Капитолия в том, что они никогда не отменят его законов. Октавий и Цинна согласились — явным образом не желая упускать удачу из рук. Давая клятву, Цинна взял с земли камень и бросил его, прилюдно пожелав, чтобы его также вот вышвырнули из Рима, если он нарушит свою клятву перед Суллой.

Этим Сулле и пришлось удовлетвориться. Однако прежде чем отправиться из Италии в Грецию, он принял еще одну, последнюю меру. Желая вознаградить былого союзника и в то же время думая о собственной безопасности, он устроил передачу командования над легионами от Страбона Помпею Руфу, его коллеге по консульству 88 г. до Р.Х. На деле, отнюдь не обеспечив этим самым безопасность своему другу, Сулла лишь продемонстрировал этой мерой собственную недальновидность — относительно последствий согласия своих войск идти с ним на Рим. Так же как это сделал легат Мария, Руф явился в лагерь своей новой армии, вооруженный лишь соответствующим постановлением и ничем более. Страбон приветствовал явившегося ему на смену с угрожающей вежливостью. Он представил Руфа войскам, а потом удалился из лагеря сославшись на дела. На следующий день Руф праздновал принятие командования совершением жертвоприношения. Собравшиеся вокруг него у алтаря легионеры дождались мгновения, когда Руф занес нож над жертвой, и сразили его самого, «как жертвенное животное».[57] Изображая гнев, Страбон поспешил обратно в лагерь, однако не предпринял никаких мер в отношении убийц. Слухи, сопровождавшие в подобной ситуации Суллу, немедленно обратились на Страбона. Мало кто сомневался в том, что он сам подстроил убийство своего сменщика.

Консул, убитый своими войсками… Участь Руфа как бы подтверждает угрюмое суждение, высказанное историком, принадлежавшим к более позднему поколению, о том, что после мятежа Суллы «не осталось ничего, что могло бы удержать полководцев от применения военной силы, — ни закон, ни учреждения Республики, ни даже любовь Рима».[58] Однако на деде она свидетельствовала об обратном. Не затевая после убийства Руфа своего мятежа, Страбон обнаружил нежелание действовать в каком-либо направлении. Прекрасно понимая, что Сулла оставил Италию и что теперь в его руках сосредоточилась вся полнота власти, он провел 87 год, переходя от группировки к группировке, предлагая свою поддержку тому, кто давал больше, и выдвигая при этом все более экстравагантные требования. Проявленные алчность и вымогательство лишь усугубили его непопулярность. Ну а к концу года случилось неотвратимое. После весьма символичной смерти, приключившейся, когда в шатер, в котором он умирал от поветрия, ударила молния, толпа разогнала погребальную процессию и поволокла труп по грязи. Если бы не вмешательство трибуна, покойника разорвали бы в клочья. В обществе, считавшем престиж высшей мерой человеческого достоинства, посмертная участь Страбона стала мрачным напоминанием всякому, кто позволял себе покуситься на интересы государства. Тем не менее даже Страбон, при своих загребущих руках и соответствующих возможностях, не думал об установлении военной диктатуры. Мятеж Суллы был актом произвола, но пока еще не носил фатального характера. Законы и обычаи Республики и любовь к Риму оставались еще незыблемыми.

И это было вполне естественно. Республика в глазах ее граждан представляла нечто большее, чем просто конституция — политический порядок, который можно было сломать или отменить. Освященная самой святой для римлян концепцией, она предоставляла полноту бытия всем, кто разделял ее принципы. Быть гражданином означало быть свободным — «а чтобы римскому народу не быть вечно свободным, противоречит всем законам небес».[59] Подобная уверенность наполняла самоощущение всякого гражданина. Отнюдь не угасшее с походом Суллы на Рим почтение к законам и учреждениям Республики продолжало существовать, поскольку они являлись выражением глубочайшего ощущения и самоопределения римлян. Да, полководец выступил против своего города, однако при этом он ссылался на то, что поступает так ради защиты традиционных ценностей. Такой поход нельзя было назвать революцией. При всей болезненности похода Суллы никто не мог представить себе низвержения самой Республики, хотя бы потому, что никто не мог представить себе того, что могло бы заменить ее.

Итак, жизнь продолжалась даже после всех потрясений 88 года. Наступивший 87 год начинался самым обыкновенным образом. Двое консулов, избранных римским народом, сидели в подобающих сану креслах. Сенат собирался, чтобы дать им советы. На улицах не было видно вооруженных людей. Тем временем человек, осмелившийся пойти походом на Рим, высаживался в Греции. Его свирепое дарование, более не обращенное против соотечественников, наконец нашло себе подобающее применение. Согласно самой суровой из всех римских традиций, ему предстояло победить в войне: врагам Республики надлежало быть низвергнутыми и растоптанными.

Армия Суллы маршировала на восток.

Не поняв шутки

За шесть лет до описываемых событий, в 93 г. до Р.Х., римский комиссар по пути в Азию остановился в Афинах. Геллий Публикола соединял в себе любовь к греческой культуре с наклонностью к шутке. Пожелав встретиться с философами, обилием которых по-прежнему могли похвастать Афины, он собрал представителей ссорившихся между собой различных философских школ и с совершенно невозмутимым видом потребовал, чтобы те немедленно разрешили в его присутствии все свои противоречия. Если это окажется за пределами их способностей, добавил Геллий, он охотно возьмет на себя разрешение их конфликтов. Предложение, сделанное Геллием афинским философам, и по прошествии сорока лет вспоминалось его друзьями как образец истинного остроумия. «Как они ржали!»[60]

Нам неизвестно, когда философы осознали, что Геллий шутит. Осталось неизвестным и то, сочли ли они, так же как и Геллий, эту шутку смешной. В этом можно сразу усомниться: философия в Афинах по- прежнему оставалась серьезным делом. Одно предложение выслушивать лекции наглого римского шутника могло показаться унизительным наследникам Сократа. Тем не менее они, конечно же, вежливо рассмеялись, впрочем, без особого пыла: римская методика улаживания разногласий уже успела приобрести в Греции зловещую репутацию.

В любом случае, услужливость и надменность давно сделались в Афинах двумя сторонами одной медали. Святость прошлого окутывала город в большей степени, чем прочие места Греции. Афиняне никогда не забывали — и не позволяли забыть другим, — что именно они спасли Грецию в битве при Марафоне, и некогда город их представлял величайшую морскую державу Средиземноморья. По-прежнему блистал великолепием Парфенон на вершине Акрополя, напоминая о времени афинской гегемонии. Однако пора эта миновала, и миновала давно. В перечне Семи Чудес Света, составленном в столетие, последовавшее после смерти Александра Великого, Парфенон отсутствует — самым подозрительным образом. Он был слишком мал, слишком несовременен, чтобы соответствовать требованиям века, в котором империи и их монументы обрели колоссальные размеры. Рядом с римской сверхдержавой Афины представляли собой откровенно провинциальный уголок. И память о былом величии города можно было объяснить лишь откровенной ностальгией. Любые попытки афинян прыгнуть выше головы, намекнуть на то, что они, афиняне, по- прежнему представляют собой великую силу, воспринимались римлянами с насмешкой. Во время кампаний Республики против Македонии Афины поддержали Рим, объявив войну шедевром риторической инвективы, который не произвел на римлян никакого впечатления. «Война по-афински с царем Македонии есть война слов, — фыркали они. — Слова остались единственным оружием афинян». [61]

Шутка Геллия была жестокой: она означала, что и последнее оружие отнимается у Афин. На деле это уже произошло. Хотели философы того или нет, но подобно всякому другому наследию золотого века

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату