руководительство русским народом - евреям.
…Вся сумма наблюдений, ощущений, а может быть, и предчувствий, скажем и это слово, заставляет меня энергично отталкиваться от подобной перспективы.
Я отдаю евреям все должное. Народ этот обладает самыми различными способностями; во многих отношениях достоин всяческого подражания - хотя бы в том отношении, что евреи искренне любят друг друга; народ этот обладает огромной волей и удивительной выносливостью; его природе свойственна великая трудоспособность, ненасытная любовь к деятельности; нервная сила его необычайна, и в этом отношении он превосходит, кажется, все другие народы, но…
Но все же в Пастыри Добрые, которые вытащили бы русский народ из глубокой пропасти, где скрежет зубовный и геенна огненная, и возвели его на высокие и ясные горы, откуда райские птицы поют про синее море Бесконечности, словом - в Учителя Духовные, я не взял бы современных евреев.
Почему? Трудно на это ответить вразумительно.
Это из тех ощущений, которые… ну, словом, потому-то я их и называю 'иррациональными', что они с рассудком находятся только в относительной связи. По этой причине эти ощущения не особенно умно 'доказывать' и скорее надо 'рассказывать'…
Вообще, есть вещи, которые (в известном положении) нельзя доказать.
Разумеется, если бы я не имел самомнений воображать, что обладаю хотя бы малой дозой 'социального слуха', то я не писал бы по политическим вопросам. Когда мне докажут, что я слеп, как крот, я замолчу, как рыба…
После сего предисловия приступаю не к доказательствам, а к 'рассказательству'.
Мой социальный слух говорит мне: евреи не могут быть поводырями русского народа.
Почему? Не знаю. Я так чувствую. Почему я слышу, когда мой сосед по комнате врет на скрипке? Слышу. Слышу и баста. Меня нельзя переубедить и доказать мне, что он играет правильно. Нельзя потому, что я это знаю не логическим путем, я знаю это путем внерассудочным. Изнутри меня что-то кричит с безусловностью: фальшь! Логика тут ни при чем (пока что). Так и относительно еврейского водительства: сие невозможно.
То есть, конечно, это возможно в том смысле, как оно совершается сейчас. Евреи оказались сильнее и правят насилием. Мой сосед по комнате фальшивит, и я не могу заставить его замолчать. Но вместе с тем я не могу, хотя бы даже страстно этого хотел, признать, что он играет правильно. Так и еврейское владычество. До тех пор пока не мытьем, так катаньем (не при помощи чрезвычаек, так при помощи печати) евреи будут гегемонить в России, русский народ все время будет корчиться, как я корчусь от музыки своего соседа. Почему? Не знаю…
Однажды меня повели к 'учителю'.
Большая зала. В одном ее конце танцевали. Чарльстон? Нет - не чарльстон. Со струн рояля как бы дымилась некая мелодия, ласкающе-странная: в ней был мед, мускус и хлороформ; под такое 'ожерелье из звуков' охотно, по-моему, должны плясать завороженные змеи. Но пока что плясали люди: мужчины и женщины. Русские, конечно. На лицах их было напряжение; напряжение, доходящее до мучительства; движения их были… как у некоторых неподвижных святых Нестерова. 'Танцующая нестеровщина'. Что это такое?
Мне объяснили. Обыкновенные танцы состоят из движений естественных, гармонических. Они легки; здесь же обучают таким танцам, при которых все движения органически противоречат друг другу; эти танцующие совершают в одно и то же время одиннадцать противоестественных движений; по этой причине у них такое напряжение на лицах.
Я подумал: 'Точь-в-точь, как в Советской России; там тоже танцуют противоестественные танцы сочинения Карла Маркса под музыку Ленина'. И спросил: 'Для чего сие?'
Мне объяснили: так развивается воля.
Получив этот ответ, я уже знал, что в этом зале - ложь: так не развивают волю; так ее, воли, лишают.
В другом конце зала, как бы на небольшом возвышении, сидел человек. Обыкновенный человек на простом стуле и в пиджаке. Но меня стали подводить к нему так, как будто бы венский стул был троном, а вестон - порфирой. И я понял, что этот человек - 'учитель'.
Впрочем, это и так было ясно. На меня уставились два горящих глаза; не сверкающих, а именно горящих. Если бы могли быть совершенно черные алмазы и притом неестественной величины, то вот это были бы они - его глаза.
Они погрузились в мои слабые, анемичные 'гляделки'. И тут случилось странное. 'Гляделки' (они не способны загипнотизировать даже общипанного воробья) под прикосновением этих 'аккумуляторных' его глаз, заряженных на все вольты и амперы, мои гляделки вдруг приобрели крепость непомерную для… для отпора. Да, для отпора этому человеку.
Почему? Не знаю. Но что-то такое из самой глубины моего существа подало мне силу, силу яростного сопротивления. Силу, которая, я это чувствовал, будет расти, если нужно и сколько нужно. Между нами не могло быть примирения. Ибо этот человек умел только подчинять, я же ему подчиниться не мог.
Почему? Не знаю, то есть не знал тогда. Теперь, может быть, и знаю…
Этот человек, кажется, не был евреем. Говорю 'кажется' потому, что, какой он национальности, никто хорошенько объяснить не мог; точно так же, как никто не ведал, какого он возраста. На вид лет сорок, но 'может быть, ему - двести'. Я о нем вспомнил вот почему. Мне думается, что такое же чувство 'неумолимого отпора' ощущают многие русские, когда политическое еврейство наваливается на них во всеоружии своей