На этом фоне всякий шаг подвергается немедленному учету. Я провела в госпитале три часа. На другой день несколько человек в столовой хвалили меня за это. Руководитель профорганизации выражал свое удовольствие — вот человек никогда ни от чего не отказывается. Сказала и сделала. Редактор стенгазеты предложила написать заметку о моем опыте (трехчасовом) с призывом к другим писателям, на которых этот пример должен благотворно подействовать. Начальник отделения госпиталя выразил неудовольствие, что его со мной не познакомили. При втором посещении он пригласил меня в кабинет, расспрашивал о впечатлениях и сообщил, что вся шефская и т. п. работа точно учитывается путем записей в особую тетрадь, которая всегда лежит в кабинете. И всякий раз в эту разграфленную тетрадку обязательно записывать: читала газету, написала письмо, измеряла температуру, перестилала постель, провела беседу... И в особой графе подпись. Уныло мне стало.
Моральные побуждения со всей своей атмосферой выключены. Поступок же включается в серию рядов, в которых он имеет значение и интерес только в точно учтенном, документированном виде, претворяющем его в общественную нагрузку. Профорганизатор доволен, потому что он может сообщить, что у него налаживается шефская работа. Редактор газеты доволен, если у него появится требуемый материал. Начальник отделения доволен обогащающейся отчетностью о проводимой у него культработе и, кроме того, учитывает, что писатели могут описать. Он даже знает, что писатели появляются в таких местах, потому что собирают материал. Это лестно.
Среди этих людей есть честные, хорошо работающие, искренне преданные, перенесшие много трудов и опасностей. Если они так бесстыдны, то потому, что утрачен смысл личного морального импульса. Самое понимание этого импульса.
Здесь суть, конечно, не в том, что собрались «злые люди», — люди ведь такие же, как всюду. А в том, что единичный, личный моральный опыт не является актом реализации. Для этого нет соответствующих связей, в которые он мог бы включиться.
О моральном инварианте
Существует инерция нравственных представлений и оценок. В дистрофические времена наблюдалось любопытное явление: люди, интеллигенты в особенности, стали делать вещи, которых они прежде не делали, — выпрашивать, утаивать, просить, таскать со стола в столовой кусочек хлеба или конфету. Но система этических представлений оставалась у них прежняя. А для интеллигента воровать было не столько грехом или преступлением, но скорее психологически невозможным актом, вызывающим отчуждение, брезгливость. И вот эта инерция продолжала действовать. Сунувший в рот конфету, которую оставила на столе знакомая ему бухгалтерша, мог в тот же день с искренним удивлением и осуждением говорить собеседнику: до чего все-таки у нас народ изворовался... и рассказывать по этому поводу анекдоты — вроде собственного случая с конфетой.
При этом в нем происходило некоторое психологическое раздвоение. Не то чтобы он, совершив зло, понимал, что оно зло, и каялся. Нет, побуждения, приводившие его к подобным поступкам, всякий раз представлялись ему столь непреодолимыми, таким стихийно-глубоким проявлением инстинкта жизни, что он не хотел и не считал нужным с ними бороться. Не то чтобы он в момент рассказа забывал о своем поступке или полностью вытеснял его из сознания, — но он ощущал этот поступок как временный и случайный. Поступок не имел отношения к его пониманию жизни вообще и потому не мог отразиться на этических представлениях и оценках, выработанных всей его биографией. Он видит себя изнутри, и он видит свой поступок как отчужденный от его постоянной человеческой сущности. Другого же, своего знакомого, он не видит изнутри и воспринимает подобное его поведение в той этической связи, в которой оно обычно воспринимается. И потому про своего знакомого он с непритворным чувством непричастности и осуждения говорит, что тот «изворовался», или «одичал», или «попрошайничает».
В статьях об умственном и физическом труде Толстой производит прямой и потому, как ему кажется, неопровержимый расчет: «В сутках 24 часа, спим мы 8 часов, остается 16. Если какой бы то ни было человек умственной деятельности посвящает на свою деятельность 5 часов каждый день, то он сделает страшно много. Куда же деваются остальные 11 часов?
Оказалось, что физический труд не только не исключает возможности умственной деятельности, не только улучшает ее достоинство, но поощряет ее».
Не будем вдаваться в вопрос о том, могла ли бы вообще существовать умственная деятельность (связь духовной культуры) при всеобщем, равномерном занятии натуральным хозяйством. Здесь интереснее психологическая сторона, бессознательная психология барина. Независимо от проповеди крестьянского труда и идеала натурального хозяйства, Толстой требует от человека, предпринявшего дело морального возрождения, чтобы он прежде всего в любых условиях, и городских в том числе, делал все для себя сам: убирал комнату, готовил пищу, топил, доставал воду. (Толстой в Москве возил воду в бочке.) Сделав все это, он может, если уж не может иначе, предаваться своим пяти часам умственного труда.
Ведь это бессознательные представления человека, который может привезти воду для блага своей души, но может и не привезти, если, например, в этот момент к нему пришли толстовцы или духоборы и нельзя их не принять. И это рассуждения человека, который обслуживает себя в пределах готового домашнего хозяйства, налаженного чужими руками. Он привез воду, но кто-то достал бочку для этой воды, кто-то кормил лошадь, на которой ее возят. Он не думает, откуда взялся веник, которым он подметает свою комнату. Если бы он знал, как трудно, когда нужно об этом думать, когда все, что служит тебе, служит только ценой твоих личных усилий., Гений, понимавший все, этого так и не понял. А если дрова сырые и печку только нужно раздувать часами? Как же тогда с пятью часами умственного труда?
Ленинградская ситуация
Самое интересное в разрезе момента — это становление внутреннего согласия, очень трудное, с задержками, противоречивое, но несомненное. Как важно не упустить момент! К этому ведут и об этом свидетельствуют разные, отчасти противоречивые процессы. Все это означает, что появился моральный предел, которым не определяется целиком поведение, но к которому оно стремится и которым уже регулируются оценки. При этом и моральные навыки, и формы осуществления остались в значительной мере прежними. Но происходит как бы внутреннее перемещение соков, под пустой некогда оболочкой как бы образуется постепенно соответствующее ей живое ядро. В этом процессе знаменательную и, как ни странно, плодотворную роль играет все тот же разрыв между побуждением и поступком. Побуждения людей, непосредственные, в основном эгоистичны. Это быстро не меняется, для того чтобы это могло измениться порывом — слишком давит и связывает привычный регламент. Они избегали жертвы, где могли, — в силу своих эгоистических побуждений. Но поступки, совершаемые ими принудительно, совпали с тем моральным пределом, который их сознание вырабатывало независимо от эгоистических побуждений. Эти поступки, совпадающие с их разумным пониманием должного, ретроспективно представляются им внутренне свободными, свободно выбранными, нравственно полноценными и разумно оправданными. Во всяком случае, люди избавлены от жесточайшего страдания эгоистов — сознания ненужной жертвы.
Аберрация возможна именно потому, что они не привыкли задумываться над значением частного морального акта, что они не умеют осознавать и распознавать его и им интересоваться. Они подходят к себе так же, как к ним подходит мир, с точки зрения конечных результатов, поступков, действий вовне. И с этой точки зрения оказывается, что они в основном делали то, что требовалось. Что их поведение по праву можно назвать стойким, мужественным, даже героическим. Ретроспективно они отбрасывают, вытесняют