— Когда мы заказываем формалистам марксистские статьи, они их обыкновенно хорошо пишут.
Не знаю даже, имелся ли здесь сознательный цинизм или насмешка; скорее всего — трезвое отношение к частнику, которого при случае можно использовать.
Перед отъездом у Гр. был тяжелый разговор с К. из-за деятельности его в «Литучебе». Меня вызвали в качестве арбитра. Гр. обличал, охваченный восторгом говорения правды в лицо. У Гр. вообще есть физиологическая потребность крика и склонность трогать чужую психику (как неврастеники перебирают вещи руками). Так как он к тому же дидакт, то это легко принимает форму дружеской беспощадности и правды в лицо. Как человек деспотический и с необузданным темпераментом Гр., вероятно, испытывает особое наслаждение от возможности говорить самые страшные слова и кричать, особенно кричать на друзей и на людей, к которым он хорошо относится. В таких случаях у него получается патетическая грубость, которая на мой вкус не многим лучше обыкновенной.
Он кричал, а К. морщился и защищался:
— Товарищи, вы мудрите. А я целиком отдаюсь своему времени. Я сказала:
— Нельзя терять стиль. Ошибка в том, что ты, настоящий словесник, неплохой стилист, пишешь мутными фразами. Кому мы нужны без нашей словесной культуры? Если ты будешь писать как рапповцы — рапповцы окажутся умнее, нужнее, увы... честнее тебя.
К. волновался и морщился.
— Вы не правы, товарищи, вы все хотите быть умнее времени. А я сейчас радостно отрекаюсь от себя.
— Ты неразборчив. Время это не все, что кричит на нас. Я верю в то, что пятилетка — время. Но рапповцы — не время. Они, слава богу, не современны, а временны.
Один самоотрекается, а другой разговаривает. У него в этом духе составлена и формула поведения: «Разговаривая со своим временем, надо сохранить свой голос, но найти общие темы для разговора».
Гофман же говорит: «Активизуйтесь!» И говорит с такой твердостью, что никто не догадается посмеяться над тем, что он говорит это из своего угла.
А Гр., который все привык делать патетически, пытался этой зимой свертываться с помпой. Аффектация науки для себя. Наука по системе Мюллера: три часа в день, чтобы не разучиться думать.
Кто-то сказал: сейчас, в числе других, появились панические марксисты.
Эволюция формалистов, субъективно искренняя и исторически необходимая (Тынянов, с его интересом к жизни произведения вовне, уперся всей своей системой в социологические категории писательского и читательского сознания), вместе с тем объективно выгодна. Все же вокруг, партийные и беспартийные, еще чересчур русские интеллигенты для того, чтобы уважать людей за деятельность, приносящую им пользу.
В «Литучебе» Цирлин, зеленый и унылый, улыбается замогиль-но. Берусь написать статью.
— Л. Я., я должен поставить вопрос прямо: вы будете согласны на все изменения?
— Я буду согласна на изменения, но не на все.
— В таком случае я не могу дать вам гарантии, что статья будет напечатана.
— Я не столь простодушна, чтобы ожидать гарантий. Приходим к соглашению.
Часов в одиннадцать звоню Чуковской; ее нет дома, у телефона Корней Иванович. Разговаривали около часу (ему хорошо, у него грипп, и он разговаривает лежа). Упреки за мою рецензию на Сергеева-Ценского: старые заслуги (выражаю сомнение); человек споткнулся на чуждом ему материале (говорю, что не надо так спотыкаться); наконец, это значит толкать падающего, в то время как мы принуждены молчать о явлениях более безобразных.
— Вот это, Корней Иванович, правда, — но если так, то, может быть, лучше совсем не писать.
— Лучше не писать о современности.
— Нет, нестерпимо быть литератором и не иметь права говорить о современном.
— Да, в молодости это трудно.
Потом я отправляюсь к К. И. за библиографией по Твену; библиографию не получаю, но провожу у него целый день. Он один в городской квартире, болеет гриппом. Исхудал, обрил голову. Мурочка страшно больна. Мы говорим о Маяковском, о Тынянове, об Уайльде, об изданиях Некрасова, о судьбе современного литератора. Читает и показывает мне Чукоккалу (слишком много патентованных людей). Едим суп и кашу (прислуга его больна). Он необыкновенно умен, хитер и обаятелен. Пишет хуже, чем он есть на самом деле. Не то нарочно, для доступности; не то по связи со старыми своими литературными традициями.
Итоги года 29—30... Я служу, я в ссоре с людьми, вскормившими меня своими идеями; меня уже назвали печатно идеалистом, меня уже твердо и вежливо не печатают — словом, я обзавелась всеми признаками профессионального литератора. Эта зима уничтожила стеклянный колпак Института, под которым нам казалось, что мы «тоже люди», потому что нас слушало сто человек студентов и 5—10 из них — с пользой. Из-под колпака нас вынесло если не на свежий, то на очень холодный воздух.
Я уважаю эту зиму за то, что она произвела жестокий отбор. Из нашей профессии сразу повывелись все барышни, все домашние философы. В нашей профессии остались практические, или талантливые, или решительно не способные ни на что другое.
Мы, то есть младоформалисты, остались по какой-нибудь или по комбинации из этих категорий, но вид явили скорее плачевный. Все, что мы умеем делать, — слишком теоретично для того, чтобы служить здоровым сырым материалом, и недостаточно обобщенно для большой науки. Шкловский, поднявший вокруг своей жизни и работы бурю расходящихся кругов, из которых последние замирают в самых отдаленных сферах, не мог переварить наших соображений, имеющих «частный интерес».
Этот год был еще отмечен странной переменчивостью масштабов. Вещи и события растягивались и сокращались по каким-то почти непостижимым законам. В сущности, происходило вот что: с нами случались новые для нас события, место которых в иерархии жизненных фактов не было нам известно, — поэтому их размеры плясали и плыли перед глазами.