— Какую уйму стихов вы знаете! Вам, может быть, следовало бы быть филологом?
— Нет, я не могла бы быть филологом. Там нечего делать руками. Я очень люблю делать что-нибудь руками.
В одесском трамвае кондукторша ссорилась с некоей гражданкой (речь шла о какой-то сдаче). Кондукторша была комсомольского вида, белобрысая, симпатичная. Гражданка была молодая, худая, с пляжным, тщательно добытым загаром, в повязке и бусах, с очень большим, толстогубым, зубастым и накрашенным ртом. Публика — несколько мужчин, двое с портфелями, сочувствовали кондукторше,
Я следила за тяжелым барахтаньем слова, которое пыталось быть орудием быстрой и неотразимой реплики.
— Я могу давать сдачу такими деньгами, какими хочу, — говорила кондукторша.
— Может быть, вы еще захотите на голове ходить, — быстро ответила гражданка.
Поразительно, что эта идиотская формула приобретает вес в таком примитивном споре, — она заставляет противника задуматься, искать выход из положения и требует от него достойного ответа.
— Ну уж это мои дела, это вас не касается, — говорила гражданка.
— Ваши дела меня очень даже касаются, — отвечала кондукторша.
— Нет, не касаются.
А через несколько фраз, в ответ на замечание пассажирки о ее правах, кондукторша сказала: «Не хочу я знать ваших дел».
В обоих случаях это только использование синтаксической формулы отрицания. Кондукторша, разумеется, не задумывалась над тем, следует ли ей или не следует интересоваться делами проезжающих в трамвае. В обоих случаях ей нужно было найти мгновенно парирующую фразу. Наивное словесное мышление и прибегает в споре к прямому отрицанию каждого данного положения противника. Любопытно, что воспроизведенный здесь простейший механизм может служить прообразом многих дискуссий.
Я думаю о том, что, может быть, стоит быть скупым, то есть беречь деньги как эквивалент времени для себя. Нетрудно было бы отказаться от всяческих материальных благ, особенно от тех неустойчивых благ, какие существуют в нашем быту; труднее отказаться от очаровательного переживания легкости, свободы и уверенности, которое сопровождает нерасчетливую трату денег. Размеры траты несущественны. Существенно только их соотношение с бюджетом, их бюджетная чувствительность. В результате этого переживания — я не знаю, как отсюда выбраться (Ялта, 14.IX 29). Я уже отказалась от кино, шашлыка и винограда, но, кажется, все-таки придется просить рублей 15 взаймы.
Гофман жестко говорил о Г.: «Он думает, что можно взять академическую статью, прибавить к ней немного хамства — и тогда получится журнальный стиль».
Еще недавно вы встречали человека, который радостно сообщал: а меня, знаете, напечатали! Прошедшей зимой все мы встречали людей унылых или растерянных, которые тихим голосом говорили: подумайте, моих таки две статьи напечатали. Так первая еще ничего, пожалуй, пройдет незамеченной. А вот на вторую непременно обратят внимание.
Исторические романы и детские книги — для многих сейчас способ писать вполголоса. Самоограничение этих жанров успокаивает совесть писателя, не договорившего свое отношение к миру.
Запрещают у нас людей так же, как запрещают книги. После этого человеком не перестают интересоваться, но его перестают покупать и боятся ставить на видное место.
1930
Олейников за столом встает и объявляет, что написал поэму в честь такой-то присутствующей женщины (имена меняются). Читает же из поэмы всегда только одну строфу:
Я поднимаюсь И говорю: Я извиняюсь, Но я горю.
Олейников говорит, что Маршак — поэт для взрослых, которые думают, что он поэт для детей.
Маяковский
О смерти Маяковского я узнала по пути в ГИЗ. В ГИЗе сама собой приостановилась работа, люди толпились и разговаривали у столов; по углам комнат, в коридорах, на площадках лестницы стояли в одиночку, читая только что появившийся вечерний выпуск. «Как в день объявления войны», — сказал Груздев.
Унизительно все-таки умирать и попадать без права возражения во власть чьей-то жалости и притворства. Замечательно, с какой охотой, с каким искренним смирением самые наглые и хамоватые люди воздают мертвецу внешние знаки почтения. Они бессознательно компенсируют себя чувством своего биологического превосходства над знаменитым покойником. В самый момент получения известия о смерти человека (особенно деятеля) мы производим, вернее, переживаем мгновенную его переоценку, быструю, как включение электрического тока. Это отчасти пошло, потому что пошло не любить живого неудобного человека и ждать, с нашим умилением наготове, пока человек помрет и утратит способность раздражать нас и беспокоить окружающих. В то же время это правильно: смерть неимоверно повышает долю историчности в нашем переживании человеческой судьбы. Человек, которого мы плохо видим оттого, что стоим с ним рядом, вдруг, в некоторый неуследимо короткий момент, резко отодвигается и занимает место среди исторических, ретроспективно обозримых явлений: как все отдаленные предметы, он, в отличие от близких, виден уже не по частям, а сразу в системе. Когда умер Пушкин, Полевой, травивший его изо дня в день, — рыдал, и конечно, это было большое и нелицемерное горе. Мертвому Пушкину с разных сторон и многие простили. Одни простили шестисотлетнее дворянство, другие — литературные несогласия, иные — личные обиды. Та иерархия качеств и действий, которая складывается в повседневных встречах и отношениях, сменилась вдруг ясной исторической перспективой, где части переместились и иное показалось важным.
В самый момент получения известия о смерти я с ужасом ощутила то, что ускользало в последнее время: что Маяковский великий поэт, что он написал «Облако в штанах», которое когда-то заполнило, вытеснив все остальное, несколько недель моей жизни.
Шкловский сказал мне после смерти Маяковского: — Все вокруг записывали в дневниках, что он был несимпатичный. А статью о том, какой он замечательный поэт, вы хотели написать и не написали. Я тоже не написал. А может быть, Володе это было нужно?..