Для многих из них (возможно, даже для большинства) он был, несмотря ни на что, величайшим сыном Италии. Среди присутствовавших не было практически никого, кто бы не сказал об этом хоть раз в жизни; и еще меньше тех, кто отказался бы сделать это сейчас, если бы им представилась такая возможность. Сам Гранди недавно сделал это столь пылко, что даже самые фанатичные сторонники дуче вряд ли смогли бы выступить с таким же энтузиазмом. «Моя жизнь, вера и моя душа принадлежат Вам», — заявил он менее чем за два месяца до описываемых событий.
Да и сам Муссолини, подобно своим верным последователям, постепенно попал в зависимость от привычек прошлого. Повиновение, лесть, вера принимались в течение многих лет не только как несомненно приятное отношение со стороны разных людей, но и как долг уважения по отношению к его гению. «Муссолини всегда прав», — этот лозунг, расклеенный на стенах, был не только данью великому лидеру, к которому люди должны постоянно испытывать чувство восхищения и благодарности, но и утверждением неоспоримого факта. Подобная уверенность в своей собственной значимости, величии и бесспорном превосходстве над остальными итальянцами очень мешала ему оценить достоинства тех, кто мог бы помочь ему, и опасность, исходившую от огромного числа людей, веривших ему вопреки всем доводам разума. Именно его слепая самонадеянность заставила его не просто отбросить идею о возможности успешного заговора, но и пренебречь советами о необходимости принять меры предосторожности при организации заседания, которое, по его предположению, должно было стать не более чем «оживленной беседой». Он даже не позаботился о том, чтобы подготовить вступительное слово, которым он обычно начинал такие заседания, ибо не сомневался в том, что сможет заставить умолкнуть оппозицию одним звуком своего голоса.
«Война, — начал он в обычной поучительной манере преподавателя, читающего знакомую лекцию, — достигла критического момента. То, что казалось невозможным (а некоторым и абсурдным), даже после вторжения Соединенных Штатов в Средиземноморье, все-таки произошло. Можно сказать, что настоящая война началась с потери Пантеллерии. Военные действия на побережье Африки были направлены на то, чтобы избежать подобной возможности. В такой ситуации все официальные и неофициальные оттенки мнений, открыто или тайно враждебные режиму, одинаково работают против нас».
Это было начало длинной и бессвязной речи. Самодовольный, неискренний, порой высокомерный, обвинявший всех, кроме себя, то и дело ошибавшийся, он говорил в однообразной, монотонной манере, прижимая порой ладони к животу, словно пытаясь облегчить свою боль.
«Давайте выясним раз и навсегда, — сказал он, если верить его собственноручным записям речи, — делегация командования сухопутных сил была прислана ко мне королем; это было сделано по инициативе маршала Бадольо, я никого не просил об этом… Когда в октябре 1942 года я заболел, то тогда я стал подумывать, не отказаться ли мне от руководства армией. Но я не сделал этого, потому что считал себя не в праве покидать корабль в самый разгар бури. Я отложил это до солнечных дней, которые, увы, так и не настали. А потому считаю, что более говорить по вопросу о командовании бессмысленно».
Отделавшись с помощью столь странной казуистики от необходимости нежелательных объяснений о своей собственной ответственности, дуче продолжал обличать настоящих виновников. Он находил их везде. Были они и среди высших чинов Генштаба, положиться на которых было нельзя, да и достоверная информация к ним не поступала; нашлись они и среди младшего командного состава пехоты, попавшей в окружение неважно где — в Сицилии или в Африке. Он говорил о них так, словно они были солдатами армии, давным-давно потерпевшей поражение в какой-то войне, ныне ставшей достоянием истории. Он находил отговорки, рассыпал упреки налево и направо, раскрывал причины неудач, но не предлагал способа лечения. Он согласился, что люди отнюдь не были расположены воевать, но он не предложил никакого лекарства. «Сердце человеческое никогда не благоволит войне, — сказал он. — Война — это всегда война партии, желавшей этой войны. Это всегда война одного человека. И если сегодня это называют войной Муссолини, то в 1859 году это же называли войной Кавура».
«Я предвидел, что англичане начнут атаку на Эль-Аламейн 20 октября», — внезапно заявил он после краткой паузы, прервав течение своей речи столь нелогично, что Боттаи даже подумал, не захотел ли дуче сыграть какую-нибудь экстравагантную шутку. «Я предвидел начало наступления, — сказал он, — потому что знал, что англичане хотели сорвать празднование двадцатой годовщины Фашистской революции, назначенное на следующую неделю».
Затем он вернулся к немцам. «Мы должны верить в то, — сказал он, — что в лице Германии мы нашли искреннего и постоянного союзника». Он сообщил о том, как Германия помогает стройматериалами, оружием и людьми, однако не упомянул о том, какую цену придется уплатить Италии за эту помощь. Не сказал он и того, какую помощь Италия сможет получить в самое ближайшее время, поскольку ситуация продолжала оставаться крайне трудной. Он осторожно обошел и все упоминания о встрече в Фельтре, с которой он только что вернулся.
«Главный вопрос сегодня такой: война или мир, — сказал он в заключение, — подчиниться или сопротивляться до конца». Однако вместо того, чтобы ответить на этот жизненный вопрос, произнеся какую-нибудь пылкую, лаконичную и театральную тираду, которая легко могла привести Совет к повиновению, он вновь пустился в малозначащую полемику. «Как бы то ни было, — расставил он все точки над „i“, — Англия смотрит на сто лет вперед, желая обеспечить себе пятиразовое питание. Поэтому она хочет оккупировать Италию и оставаться здесь».
Это было ужасно. Члены Совета взирали на дуче и, потрясенные, молчали. Впоследствии Альфиери описал чувство страшного разочарования, охватившее всех присутствующих. Это была самая неудачная речь, когда-либо произнесенная им, и одновременно самая решающая. Когда было произнесено последнее слово, стало ясно, что дуче пал.
На какой-то момент воцарилось молчание. Затем напряженную тишину нарушило шарканье ног, шепот, звук открываемых портфелей. После чего встал маршал де Боно. Его короткое выступление было направлено против политиков, критикующих военачальников, вместо того чтобы признать свою вину за их назначения. Это мнение было поддержано его старым приятелем, монархистом Де Векки. Выступая, он позволил себе замечания в отношении союзников Италии, которые яростный германофил Роберто Фариначчи нашел явно вызывающими. В противоположность Де Векки, Фариначчи произнес фанатичный панегирик германской мощи и непобедимости. Уязвленный его замечаниями, Де Векки обвинил Фариначчи в уклонении от воинской службы во время первой мировой войны, а также в том, что он, представляя из себя героя войны в Абиссинии, на самом деле получил травму во время рыбной ловли.
Понимая, что заседание угрожает превратиться в заурядную склоку, Боттаи прервал Де Векки и произнес первую в этот вечер нормальную речь. Слушая его слова, члены Совета проникались сознанием того, что впервые Муссолини подвергается публичной критике, да к тому же в его собственном присутствии. Вдохновившись смелостью Боттаи, многие из них высказали желание выступить, но тут встал Гранди и все остальные уселись на место.
«Я собираюсь повторить здесь, перед Великим советом, — сказал он низким, внушавшим доверие голосом, — то, что я говорил дуче позавчера. Предлагаю следующую повестку дня».
Свою резолюцию он зачитал спокойно и ясно, однако по прочтении голос его изменился и он страстно произнес красноречивую и полную жестких обвинений речь. Он с горечью говорил об «идиотской формуле фашистской войны», о «бессмысленно суровой настойчивости в соблюдении мелких формальностей», «о