— В чем?
— В том, что он погиб.
— Не расстраивайтесь, Томми. Вспоминайте, какой он был. Солнечная натура, веселый, столько всего сулил впереди. Какой смысл расстраиваться?
— Смысла никакого, — сказал Томас Хадсон. — И расстраиваться больше не будем.
— Значит, вы со мной согласны? Вот и хорошо. Так приятно было поговорить о нем. И так тяжело услышать эту весть. Но вы, конечно, справитесь со своим горем, и я тоже справлюсь, хотя вам, отцу, в тысячу раз тяжелее. На чем он летал?
— На «спитфайре».
— На «спитти». Буду представлять себе мысленно, как он ведет «спитти».
— Стоит ли вам беспокоиться.
— А что? Я их в кино видал. У меня есть книги об английском воздушном флоте, и мы получаем сводки Британского информационного бюро. Там есть прекрасные материалы. Я отлично представляю себе, как Том выглядел. Наверно, с парашютом, в летной форме и спасательном жилете, в огромных, тяжеленных башмаках. Просто вижу его. А теперь мне пора домой — обедать. Поедемте со мной? Лютесия будет вам очень рада.
— Нет, мне надо встретиться тут кое с кем. Большое спасибо.
— Всего вам хорошего, старик, — сказал Игнасио Натера Ревельо. — Я уверен, вы это преодолеете.
— Спасибо за помощь. Вы были очень добры.
— Да при чем тут доброта? Я любил Тома. Как и вы. Как все мы его любили.
— Спасибо за угощение.
— Я как-нибудь все у вас отыграю.
Он вышел. Рядом с Томасом Хадсоном появился вдруг один из его людей. Смуглый малый, курчавые, темные волосы коротко подстрижены, веко на левом глазу чуть опущено, глаз искусственный, но это не было заметно, так как правительство преподнесло ему четыре разноцветных глаза — налитый кровью, чуть красноватый, слегка замутненный и совсем чистый. Сейчас в глазнице у него сидел второй — чуть красноватый, и он уже был навеселе.
— Здорово, Том. Когда ты приехал в город?
— Вчера, — ответил Томас Хадсон и добавил медленно, почти не шевеля губами: — Спокойно, бродяга. Не устраивай тут цирк.
— Ничего я не устраиваю. Просто выпил немножко. Если меня взрежут, то какую надпись увидят на моей печенке? Конспирация. Я король конспирации. И ты сам это знаешь. Подожди, Том. Я стоял рядом с этим типом, который работает под англичанина, и не мог не слышать вашего разговора. Томми погиб?
— Да.
— Ах, мать твою! — сказал матрос. — Ах, мать твою!
— Я не хочу говорить об этом.
— Понимаю, Том. Но когда ты узнал?
— Перед нашим последним выходом.
— Мать твою!
— Что ты делаешь сегодня?
— Я обещал встретиться кое с кем в «Баскском баре», перекусим там и поедем к девкам.
— А где будешь завтра обедать?
— В «Баскском баре».
— Скажи Пако, чтобы он позвонил мне, когда вы туда придете. Ладно?
— Ладно. Домой чтобы позвонил?
— Да. Ко мне домой.
— Поедем с нами к девкам? Мы собираемся к Генри, в его «Дом греха».
— Может, и поеду.
— Генри охотится сейчас за девками. С самого завтрака рыщет. Разка два уже переспал. Он все старается раззадорить тех двух сучек, которых мы подцепили в курзале. Правда, на свету они обе оказались такие хари, хуже некуда. Но больше ни фига не нашли. Черт его знает, что стало с этим городом. Сучек Генри держит у себя в «Доме греха», на всякий случай, а сам ездит туда-сюда вместе с Умницей Лил. Они на машине.
— Ну и как, получается что-нибудь?
— По-моему, нет. Генри приспичило, подавай ему ту маленькую. Которую он каждый день видит во «Фронтоне». Умница Лил не берется ее уговорить, потому что она побаивается — уж очень он здоровенный. Умница Лил говорит, с тобой она пойдет, а с Генри ни за что, боится, что он такой большой и тяжелый, и вообще она всего о нем наслышалась. Но Генри только ее и хочет, потому что эти две сучки его совсем доконали. Давай ему ту маленькую, он, видите ли, в нее влюбился. Влюбился, и все тут. Но сейчас, наверно, она у него из головы выскочила, потому что он опять упражняется с теми сучками. А все-таки поесть-то ему надо, и мы сговорились встретиться в «Баскском баре».
— Да, покормите его как следует, — сказал Томас Хадсон.
— Не захочет — не заставишь. Это только тебе удается. А мне нет. Но я буду просить его: ешь, Генри, ешь. Умолять его буду. И сам покажу ему пример.
— Пусть Пако его покормит.
— Идея! Пако это в самый раз.
— Думаешь, он не проголодается после таких подвигов?
— А ты как думаешь?
И тут в бар вошел самый рослый человек, какого Томас Хадсон знал когда-либо, и самый широкоплечий, и самый веселый, и самый благовоспитанный — вошел, улыбаясь во все лицо, даже в этот прохладный день покрытое крупными бисеринами пота. Его большая рука была протянута для приветствия. Он весь был такой большой, что с его появлением все в баре словно уменьшились в росте, а улыбка у него была ясная и открытая. На нем были старые синие штаны, рубаха, какие носят крестьяне-кубинцы, и сандалии на веревочной подошве.
— Том, — сказал он. — Ты здесь, бродяга. А мы вот все носимся, ищем девиц.
В помещении, куда ветер не проникал, его большое красивое лицо вспотело еще сильнее.
— Мне тоже дайкири, Педрико. Двойную порцию. Даже больше, если это возможно. Вот здорово, что мы встретились, Том. Да, совсем позабыл. Ведь со мной Умница Лил. Иди сюда, моя прелесть.
Умница Лил вошла в боковую дверь. Она выигрывала, когда сидела у стойки в дальнем конце, пряча за ее полированным деревом тучность расплывшегося тела, так что только красивое смуглое лицо было на виду. Но сейчас, по дороге от двери, прятаться было некуда, и она вперевалочку пронесла себя к стойке так быстро, как только можно было без видимой торопливости, и влезла на табурет, с которого только что поднялся Томас Хадсон. Ему теперь оставалось только сесть на соседний табурет и тем прикрыть ее с фланга.
— Здравствуй, Том, — сказала она и поцеловала Томаса Хадсона. — Генри просто несносен.
— Вовсе я не несносен, моя прелесть, — сказал ей Генри.
— Несносен, несносен, — сказала она. — И с каждым разом становишься все несноснее. Томас, хоть бы ты меня защитил от него.
— Чем же это он так несносен?
— Влюбился в одну девчушку, совсем малявочку, и вот подай ему только ее. А малявочка с ним сегодня идти не может, да если бы и могла, не пошла бы, она его боится, потому что он такой большой и в нем двести тридцати фунтов весу.
Генри Вуд покраснел, совсем взмок от смущения и разом сглотнул половину своего дайкири.
— Двести двадцать пять, — сказал он.
— Что я тебе говорил? — сказал смуглый матрос. — Разве я именно это не говорил?
— А с какой стати ты тут вообще что-то кому-то говоришь? — спросил Генри.
— Две суки. Две потаскухи. Две паршивые портовые дешевки. Две шлюхи, у которых на уме только одно: деньги. Мы их пробуем. Потом меняемся и пробуем опять. Они обе еще остыть не успели. А когда я сказал одно дружеское душевное слово, так я, видите ли, грубиян.