Джонстона. По сути дела, Уоллэйс Джонстон, с его несколько своеобразными вкусами, был последним прибежищем Генри Карпентера, и своими честными попытками положить конец этой дружбе он, сам того не зная, избрал лучший способ самозащиты: появившаяся у него за последнее время резкость выражений и искренняя неуверенность в завтрашнем дне придавали ему особый интерес и привлекательность в глазах Джонстона, тогда как, постоянно уступая, он бы ему, вероятно, давно надоел — принимая во внимание его возраст. Так Генри Карпентер отодвигал свое неизбежное самоубийство если не на месяцы, то, во всяком случае, на недели.
Месячный доход, при котором ему не стоило жить, был на сто семьдесят долларов больше того, на что должен был содержать свою семью рыбак Элберт Трэйси, пока его не убили три дня тому назад.
На других яхтах, стоявших у дощатых причалов, были другие люди и другие заботы. На одной из самых больших яхт, красивом черном трехмачтовом судне, шестидесятилетний хлебный маклер ворочался на постели, встревоженный полученным из конторы отчетом о ходе обследования, назначенного Бюро внутренних доходов. В другое время он бы давно уже приглушил свою тревогу хайболлом из шотландского виски и пришел бы в то состояние, когда все нипочем, как старым береговым пиратам, с которыми, кстати сказать, у него было много общего в характере и принципах поведения. Но доктор запретил ему пить в течение месяца, или, вернее, трех месяцев, иначе говоря, ему было сказано, что он не проживет и года, если не откажется от употребления алкоголя хотя бы на три месяца, так что месяц он решил воздержаться; теперь его тревожил еще и полученный из Бюро накануне выезда запрос о том, куда именно он направляется и не намерен ли покинуть воды Соединенных Штатов.
Он лежал, одетый в пижаму, на широкой постели, под головой у него были две подушки, настольная лампа горела, но он не мог сосредоточиться на книге — описании путешествия в Галапагос. В былые годы он ни одной женщины никогда не приводил сюда. Он оставался у нее в каюте, а потом приходил сюда и ложился на эту постель. Это была его личная каюта, такая же священная для него, как и его контора. Женщинам здесь, у него, нечего было делать. Если ему нужна была женщина, он шел к ней, и когда все было кончено, то все было кончено, и теперь, когда все было кончено навсегда, его сознание постоянно сохраняло ту холодную ясность, которая в былые годы появлялась потом. И он лежал без спасительной путаницы в мыслях, лишенный искусственно созданной отваги, которая столько лет успокаивала его мозг и согревала сердце, и думал о том, что будет делать комиссия, что они нашли и что сумеют подтасовать, что сочтут правильным и что объявят противозаконным; и он не боялся их, а только ненавидел их и ту власть, которую они теперь не задумаются применить так дерзко, что вся его собственная небольшая, крепкая, задорная и несокрушимая дерзость — единственное, что у него было вечного и по-настоящему ценного, — даст трещину и, если только он поддастся страху, разлетится вдребезги.
Он мыслил не абстрактными понятиями, а сделками, балансами, векселями и чеками. Он мыслил акциями, кипами, тысячами бушелей, названиями держательских компаний, трестов и монополий, и, перебирая все в памяти, он видел, что найти можно немало, достаточно для того, чтобы на много лет лишить его покоя. Если они не пойдут на компромисс, будет скверно. В былые годы он не стал бы тревожиться, но способность к борьбе иссякла в нем вместе с другой способностью, и он был теперь совсем один среди всего этого и лежал на большой, широкой постели и не мог ни читать, ни спать.
Жена развелась с ним десять лет тому назад после двадцати лет соблюдения внешних приличий, и он никогда не чувствовал ее отсутствия, точно так же, как прежде никогда не чувствовал к ней любви. Он начал свою карьеру на ее деньги, и она родила ему двух отпрысков мужского пола, которые, как и мать их, не отличались умом. Он обходился с ней хорошо, пока нажитое им состояние не превысило вдвое ее первоначальный капитал, а тогда он мог позволить себе перестать замечать ее. После того как его состояние достигло этой цифры, ему уже никогда больше не докучали ее головные боли, ее жалобы и ее планы. Он просто игнорировал их.
У него были блестящие данные для карьеры спекулянта, потому что он обладал необычайной сексуальной силой, дававшей ему уверенность хорошего игрока, здравым смыслом, безукоризненным математическим умом, постоянным, но сдержанным скептицизмом, который был чувствителен к надвигающимся катастрофам, как точный барометр-анероид к атмосферному давлению; и, наконец, безошибочным чувством времени, не позволявшим ему действовать слишком рано или слишком поздно. Все это, вместе с отсутствием нравственных правил, неспособностью к раскаянию или жалости и уменьем внушать людям симпатию, не платя за нее ни взаимностью, ни доверием, но в то же время искренне и горячо уверяя их в своей дружбе — дружбе человека, настолько заинтересованного в преуспеянии друзей, что они у него автоматически превращались в сообщников, — все это сделало его тем, чем он был теперь. А был он теперь стариком в шелковой полосатой пижаме, прикрывавшей впалую старческую грудь, вздутый животик, дряблые ножки и то, ныне бесполезное, чем он так когда-то гордился; и он лежал на кровати и не мог заснуть, потому что наконец, впервые в жизни, узнал раскаяние.
Раскаивался он в том, что так ловко схитрил пять лет тому назад. Он мог тогда уплатить налог без всяких фокусов, и если б он это сделал, не о чем сейчас было бы беспокоиться. Он лежал и думал об этом и в конце концов заснул; но так как раскаяние нашло уже трещину и все время просачивалось в нее, он не знал, что спит, потому что его мозг продолжал ту же работу, что и наяву. Таким образом, он не имел отдыха, и в его возрасте немного нужно было таких ночей, чтобы доконать его.
Он часто говорил раньше, что тревоги — участь простачков, и умел гнать от себя тревоги до тех пор, пока не познакомился с бессонницей. Он и теперь спасался от тревог во сне, но стоило ему проснуться, они наступали со всех сторон, и оттого, что он был стар и немощен, им нетрудно было одолеть его.
Ему незачем было тревожиться о том, до чего он довел других людей, о том, что с ними случилось из-за него и как они кончили; кто из них расстался с особняком в аристократическом квартале и держит теперь дешевый пансион на окраине; у кого дочери, едва начавшие выезжать в свет, работают теперь ассистентками зубного врача, если только есть работа; кто в шестьдесят три года пошел в ночные сторожа, в результате очередного ажиотажа на бирже; кто застрелился в одно прекрасное утро перед завтраком, и кем из детей был обнаружен труп, и что творилось после этого в доме; кто теперь каждое утро ездит надземкой на службу, если только есть служба; кто пытался продавать сначала акции, потом автомобили, потом хозяйственные принадлежности и приборы (торговцев не пускаем, уходите отсюда, и дверь с силой захлопнута перед носом), и наконец, в некоторое отличие от отца, бросившегося с сорок второго этажа — камнем, как ястреб, только без шороха крыльев, — ступил на третий рельс перед проходом ороро- элджинского поезда, не вынув из карманов пальто не находящие сбыта отжималки для фруктового сока, они же сбивалки для яичных белков.
Тогда он вышел на улицу, и ряд голых деревьев, лысых двориков и стандартных домов, где никто ничего не хотел покупать, привел его прямо к рельсам Ороро-Элджинской.
Одни выбирали длительное падение из окна конторы или жилого дома; другие наглухо запирали двери гаража и запускали мотор; третьи прибегали к отечественной традиции кольта или смит-и-вессона — этих остроумных механизмов, позволяющих покончить с бессонницей, забыть о раскаянии, излечиться от рака, избежать банкротства и сразу разделаться с самыми безвыходными положениями одним нажимом указательного пальца; этих великолепных изделий американской промышленности, таких портативных, таких надежных, так хорошо приспособленных для того, чтобы положить конец американскому радужному сну, когда он переходит в кошмар, и имеющих только одно неудобство — для родственников, которым приходится потом все приводить в порядок.
Люди, которых он разорил, прибегали ко всем этим разнообразным выходам, но его это не тревожило. Кто-нибудь должен же проигрывать, а тревожатся только простачки.
Стоит только задуматься о том, насколько лучше было бы, не схитри он так ловко пять лет тому назад, и в его возрасте этого достаточно, чтобы через несколько минут желание изменить то, что уже не может быть изменено, открыло лазейку тревоге. Только простачки тревожатся. Но тревогу можно приглушить, если выпить шотландского с содовой. К черту доктора и его советы. И вот он звонит стюарду, и тот, заспанный, приносит стакан, и когда все выпито, спекулянт уже не простачок больше; ни перед кем, кроме смерти.
А на соседней яхте спит симпатичное, добропорядочное и скучное семейство. У отца совесть чиста, и он спит крепким сном, повернувшись на бок, шхуна борется с ураганом в рамке над его изголовьем, настольная лампа горит, книга упала и лежит на полу у постели. Мать спит спокойно и видит во сне свой садик. Ей под