собаку, — что ей вовсе не улыбалось, — она предпочла бы поджарую, длинноногую овчарку, породистую и красивую. Мужество Мамы было так естественно, в нем было столько непосредственности, что она даже не думала об опасности; кроме того, от опасностей нас оберегал Старик, а к нему она питала безграничное доверие и откровенно обожала его. Старик был для нее идеалом мужчины, — храбрый, великодушный, умный и не лишенный чувства юмора, чуткий и терпимый, он никогда не выходил из себя, не хвастал, не жаловался — разве что в шутку, — любил выпить, как и положено настоящему мужчине, и, по ее мнению, был очень красив.
— Как по-твоему, Старик красивый?
— Нет, — ответил я. — Друпи, вот кто красавец.
— Друпи прелесть. Но неужели ты действительно считаешь, что Старик некрасив?
— Ей-богу. По-моему, он не хуже всякого другого, но будь я проклят, если он красив.
— А по-моему, он прекрасен. Но ты ведь знаешь, какие чувства я к нему испытываю, правда?
— Конечно. Я и сам люблю этого бродягу.
— И все же, по-твоему, он некрасив?
— Нет.
Я помолчал.
— А тебе кто нравится?
— Бельмонте и Старик. И ты.
— Ты слишком уж пристрастна, — сказал я. — Ну, а из женщин?
— Гарбо.
— Теперь уж ее красавицей не назовешь. Другое дело — Джози. И Марго.
— Да, конечно. Я знаю, что я некрасива.
— Ты чудесная.
— Поговорим лучше о мистере Дж. Ф. Мне не нравится, когда ты называешь его Стариком. Это неуважительно.
— Мы с ним без церемоний.
— Да, но я-то его очень уважаю. Он замечательный человек, правда?
— Конечно, и ему не приходится читать книжонки мерзкой бабы, которой ты помог напечататься, а она в благодарность тебя же сопляком обзывает.
— Она просто ревнивая злюка. Не надо было тебе помогать ей. Некоторые люди этого не прощают.
— Понимаешь, досадно, что она весь свой талант разменяла на злобу, пустую болтовню и саморекламу.
Дьявольски досадно, ей-богу. Досадно, что ее не раскусишь, покуда она не отправится на тот свет. И знаешь, что забавно, — ей никогда не удавались диалоги. Получалось просто ужасно. Она научилась у меня и использовала это в своей книжке. Раньше она так не писала. С тех пор она уже не могла мне простить, что научилась этому у меня, и боялась, как бы читатели не сообразили, что к чему, вот и напустилась на меня. Просто смех и грех. Но право же, она была чертовски мила, покуда не начала задирать нос. В то время она тебе понравилась бы, я уверен.
— Может быть, только вряд ли, — сказала Мама. — Но ведь нам хорошо здесь, правда? Вдали от всех этих людей.
— Дьявольски хорошо, провалиться мне на месте. Каждый год нам бывает хорошо, сколько помню.
— Но разве мистер Дж. Ф. не чудо? Ну скажи сам.
— Да. Настоящее чудо.
— Ах, как я рада, что ты это признал. Бедный Карл.
— Почему бедный?
— Он тут без жены.
— Да, — согласился я. — Бедный Карл.
И вот утром мы опять зашагали вниз и вверх впереди носильщиков, спустились под уклон, пересекли холмы и лесистую долину, потом долго поднимались на взгорье, заросшее травой, такой высокой, что сквозь нее трудно было пробираться, и все дальше, дальше отдыхая иногда в тени деревьев, потом снова то под уклон, то в гору, теперь уже все время — сквозь высокую траву, которую приходилось приминать, чтобы проложить по ней путь, и все это под палящими лучами солнца. Шли мы гуськом, обливаясь потом; Друпи и М'Кола были увешаны сумками, флягами с водой и фотокамерами, не считая двух тяжелых винтовок, у меня и у Старика тоже были винтовки, а Мемсаиб шла, стараясь перенять походку Друпи, свою широкополую шляпу сдвинув набекрень, и такая счастливая, что она с нами, такая довольная, что сапоги у нее не жмут; и вот все пятеро мы подошли наконец к колючей заросли над ущельем, которое тянулось от горного кряжа к ручью, прислонили винтовки к стволам деревьев, а сами нырнули в густую тень и легли там на землю. Мама достала книги из сумки, и они со Стариком стали читать, а я спустился вниз по ущелью к ручейку, который бежал с горного склона, нашел там свежие львиные следы и множество ходов, промятых носорогами в высокой, выше головы, траве. Взбираться обратно вверх по песчаному склону ущелья было жарко, и, одолев подъем, я с удовольствием уселся под деревом, прислонился к нему спиной и открыл 'Севастопольские рассказы' Толстого. Книга эта очень молодая, в ней есть прекрасное описание боя, когда французы идут на штурм бастионов, и я задумался о Толстом и о том огромном преимуществе, которое дает писателю военный опыт. Война одна из самых важных тем, и притом такая, когда труднее всего писать правдиво, и писатели, не видавшие войны, из зависти стараются убедить и себя и других, что тема эта незначительная, или противоестественная, или нездоровая, тогда как на самом деле им просто не пришлось испытать того, чего ничем нельзя возместить. Потом 'Севастопольские рассказы' навели меня на воспоминания о Севастопольском бульваре в Париже, о том, как я ездил по нему на велосипеде, под дождем возвращаясь домой из Страсбурга, и какие скользкие были трамвайные рельсы, и каково ехать людной улицей под дождем по маслянисто-скользкому асфальту и булыжной мостовой, и о том, как мы чуть было не поселились тогда на бульваре Тампль, и я вспомнил ту квартиру — обстановку и обои, — но вместо нее мы сняли верх домика на улице Нотр-Дам де Шан во дворе, где была лесопилка
Мне нужно было только одно: работать. Я не особенно задумывался над тем, как это все получится. Я уже больше не принимал всерьез свою собственную жизнь; жизнь других людей — да, но не свою. Другие