Холмфрид живет на улице Бармахлид. Одна в трех комнатах. Мечта: заполнить остальные две. Она на третьем курсе Пединститута. Ее отец зубной врач. У нее в комнате две мягкие игрушки, а на стене — плакат какого-то Моне, а может, Мане, а может, Манета, а может, Менуэта. Вот, собственно, и все. Подробности я опускаю. А впрочем, нет, не все. Здесь, в «К-баре», она просто излучает крутизну, волосы красные, в носу камешек, сама в стильных штанах на размер больше, а дома ждет страна чудес, эдакий парк аттракционов имени Лауры Эшли,[22] где вкус настолько изыскан, что и сигарету закурить нельзя, кроме как со вкусом, где ни один цвет не забивает другие, где цветовая шкала не зашкаливает, где даже занавески пахнут стиральным порошком. У всех свои темные стороны. Это — ее темная сторона, такая опрятная и дамистая, словно папочка прошелся по ней отсосом, потом начистил стену, желтую, как зуб, своим изящным шлифовальным кругом (так нарочно небрежно на первый раз) и напшикал обезболивающим на все диванные подушки, — и все стало здоровым, стерильным и холодным. Как если войти в глотку, такую, какую в университете используют в качестве наглядного пособия.

«Надо же: тут ни одной дырки», — сказал я в первый раз, едва не заехав ботинком на столик возле керамической вазы с деревянными яблоками. Я еще не знал, что она дочка зубного врача, а она не поняла. Не поняла и потом, когда я добавил: «Кроме тебя».

— Всегда ты говоришь какими-то… сентенциями, — ответила она тогда. И повторила: — Ты со своими сентенциями. Это сентенция такая?

Жизнь моя — в сентенциях. Life sentences.[23] Хофи, то есть Холмфрид — стрейтер с камушком в носу. Камешек этот — краеугольный, со сверкающим гербом, дает совершенно неверную картину всего здания. У нее душа в замедленной съемке. Когда она открывает рот, всегда начинаешь зевать.

Врубают свет, на часах 300, и появляется ощущение, что «кина не будет», то есть что киносъемка уже закончена, и все стоят в недоумении после скачки на столах в жарких батальных сценах. Все становятся обычными.

У меня еще оставалось полстакана пива, но оно уже расползается по столу, когда я возвращаюсь к нему. Холмфрид так на все влияет. Уплощает все.

Трёст и Марри разговаривают с каким-то эрудитом-ерундитом.

— Эй, Хлин, вот ты смотрел «Голый завтрак», он говорит, что Джон Торчер там не играл.

— Джон Туртурро, — поправляю я.

— Ну, Туртурро…

— Нет, мы его спутали с другим, с «Мечтой Аризоны», то есть нет, «Воспитание Аризоны»; а, нет, подожди, как называется фильм, — ну, про писателя в таком отеле с обоями? — спрашивает ерундит.

— А-а, постой, братья Коэн, — отвечаю я и запускаю мозги на полную.

— Вот-вот. А-а, черт, как же он называется?

— «Фартинг Блинк»,[24] — отвечаю я.

— Вот-вот.

— Нет, «Бартон Финк», — отвечаю я.

— «Фартинг Блинк», хе-хе…

— А кто же тогда играл в «Голом завтраке»?

— Вот, забыл имя. Короче, это тот же, кто играл в «Робокопе», — отвечаю.

«Бартон Финк», где же я его смотрел? Ах да, в Лондоне. С Дори. Дори Лейвс. Джон Гудмен во пламени. Вот бы сюда сейчас Джона Гудмена во пламени — согреться, пока мы стоим перед «К-баром» в средневековой тьме на N-градусном морозе. Словно пикет из пятидесяти человек перед посольством монголоидов среди ночи. Во: а что если бы все монголоиды жили в одной стране и были бы одной национальности — такая совершенно особая нация, очень опасная, с ядерными боеголовками? Вот подошел Рейнир. С некислой дамочкой (ц. 60 000). Накрашена по самые уши. Он рассказывает о клипе, который ему надо доделать. Для Блёксиль. Похоже на дюжину других клипов, которые ты посмотрел на своем веку. Где- то у него внутри блеет мобильник. Он отвечает; говорит, что уже выходит с компанией. А мне покуда приходится беседовать с дамой. Просто беру первую попавшуюся снежинку из воздуха.

— Ты не дочь Кевина Костнера?

— Нет, а что?

— Просто до этого дошло.

— Что до тебя дошло?

— Просто. Настало время это сказать.

Слова — снежинки. Они падают. В этот миг над Рейкьявиком выпадает 12 674 523 снежинки. И в каждой голове тех, кто спит сейчас в Центральной больнице, столько же фраз. По всему городу, в компьютерах, на подушках, на диванах, в телефонах, на книжных полках, надо всем, — целые мириады фраз, они проклевываются, слова выстраиваются в строки, которые когда-нибудь кому-то придется сказать. Ведь кто-то должен их выпустить. «Ты не дочь Кевина Костнера?» Кто-то должен взять это на себя. А я не виноват. Пардон.

Рейнир знает одну тусовку. Приходит Хофи, экипированная подругами. Подруги на ступеньку ниже Хофи по шкале «бейб», стоят по обе стороны от нее, на втором и третьем месте пьедестала почета, и смотрят на Хофи снизу вверх. Подруги… Всегда одна перевариваемая на двух неперевариваемых. Кто где- нибудь видел двух одинаково красивых подруг? Хофи озвучивает адрес. Она говорит со всеми одновременно и ни с кем, с воздухом, со снежинками, а на самом деле со мной. Я сдуваю прочь дым и заморачиваюсь на разнице между дымом от сигареты и паром изо рта. Разницы никакой. Просто табачный дым как-то насыщеннее, в нем как-то больше цвета. Он человечнее. Загрязнять воздух — человечно. Джон Гудмен во пламени. Ну да, немного согревает. Нужно такси. Теплое, с толстым шофером. Когда мы проезжаем по Скоулавёрдюстиг, я обнаруживаю в кармане кожанки дистанционку. Пульт управления движением. Вынимаю ее и направляю на машину перед светофором, нажимаю на «стоп». Машина останавливается. Старая фенька. Я прикололся. Они смеются.

Мы трехмашинно подкатываем к дому № 9 в Стангархольте. Хозяин — Хёйк Хёйкссон, фанат Talking Heads. Квартирка для продолжения вечера слишком роскошная. Настроение «Салем». На журнальном столике стекло, такое же священное, как виниловая пластинка «Speaking in Tongues»[25] Диски Дэвида Бирна на стеклянной полке, будто бабушкин фарфор.

Сперва мы перепутали этаж; пошли на звук, который раздавался этажом выше. Бронебойная музычка (Metallica: «Seek and Destroy»[26]), а к двери подошел такой сорокалетний лонер, свитероносец с редкими волосенками. Он пригласил нас войти, но здесь что-то нечисто, никого больше не видно, а мы видим эту хитрость насквозь: одинокая душа в двуруком теле хватается за соломинку, когда у соседей веселье, хочет, чтоб все думали, что это у тебя. Я все же присаживаюсь на секунду и вспоминаю басиста «Металлики» — Джеффа или Клиффа Бертона. Вычеркнут из списка живых в какой-то глухомани в Швеции. Кажется, в 86-м. Шагнул в вечность со шведской наледи. Девчонки с сигаретами ходят вокруг свитероносца. Я встаю и заглядываю в спальню. Лучше бы он оставался там. Это такой тип, что ему лучше не выходить из спальни. Она напоминает огороженный участок, где ведутся археологические раскопки. Могила. Это называется захоронение. Складки на постельном белье, сформированные его большим телом, — как слои породы, оставшиеся после того, как вынули кости. Земляное ложе. Вот. Земляное ложе. Вот именно так я всегда чувствую себя с утра: будто одеяло полно земли. У меня в кармане женские духи («Трезор»; украл флакон на одной тусовке у Лильи Воге (ц. 80 000)), я прыскаю чуть-чуть ему на подушку. Это похоронит его окончательно. Больше он отсюда не выйдет. А он уже собрался с нами вниз, на вечеринку, но я пресекаю это блестящим маневром — пшикаю на него духами и говорю: «Баба!»

— Извращенец какой-то, — говорит хофийская подруга (ц. 1690 крон), когда мы выходим в коридор. — Ты видела, в каких он был носках?

— Нет, — отвечает хофийская подруга (ц. 1490).

— То есть как, они у него розовые. В розовых носках мужик. Ты прикинь!

Я вытаскиваю один — заношенный, вонючий, — из кармана и машу у них перед носом. Цвет тот же.

— фу! Что ты вынул? Ты что, украл у него носки? Эй, Хлин, чего тебе ваще надо? Ты ваще

Вы читаете 101 Рейкьявик
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату