Да, мы жестокие, грубые и тупые животные. Поэзия — вот настоящий мир, который мы не понимаем в силу врожденной глупости. Смерть — это просто тупая выдумка тупых людей. Любая трагедия, любой конфликт — это лишь вариации всеобщей трагедии, которая происходит везде и всегда, так или иначе. Я понимаю, что это снобизм — рассуждать о культуре, как о чем-то тупом и зверском. Снобизм — это тоже невежество, разновидность ксенофобии. Мы — просто еще одна поэтическая фантазия. Разум — игрушка. Податливый и послушный материал, из которого поэзия лепит свои фигурки и отдает их нам, чтобы мы попытались хоть в чем-то им соответствовать. Это такая игра. И мы ошибочно принимаем себя за обособленные элементы во времени.
Машина мчится по пустыне, и я пытаюсь извиниться перед Криссой за свой бездумный эгоизм.
— Я такой человек, Крисса, и я тоже страдаю от этого, правда… Я хочу измениться.
— Как это скучно.
— Почему?
— Потому что не ново. И предсказуемо. Каждый раз — одно и то же. Ты постоянно твердишь, что хочешь измениться, но ничего не меняется. Я — не твой школьный учитель и не твоя мама. Но даже перед друзьями ты строишь из себя ребенка, которому всё прощается. Ты думаешь только о себе. А всякие отношения между людьми, даже самые искренние — это взаимный обмен, своего рода сделка. Нельзя только брать, ничего не давая взамен. Но ты не думаешь о других. Ты непробиваемый эгоист. Но так не может продолжаться всегда. Ты играешь на чувствах других. Ты их воруешь, чувства. И рано или поздно те, кто рядом с тобой, поймут, что ты только берешь, и ничего не даешь или даешь очень мало.
Похоже, пока я спал, она о многом успела подумать.
— Да, ты права. Я даже не знаю, что возразить, — говорю.
Мне жутко обидно, но в то же время приятно, что я опять — центр внимания. Состояние просто безумное. Я смотрю на пустыню и чувствую, как мой взвихренный разум начинает плести мысленные узоры, в данном случае — бесполезные. Со стороны это смотрится так, будто я надут и угрюм, хотя на самом деле — просто растерян. Я не знаю, что делать дальше. Самочувствие просто кошмарное, но при этом я зол на весь мир, и во мне снова играет дух противоречия, и еще мне себя жалко — как это бывает, когда прерываешь напряжные отношения с человеком. Мы снова молчим.
Мы снова молчим.
Мы молчим.
— Мы молчим, — говорю я вслух.
Крисса смеется.
— Ты что, книгу пишешь?
На самом деле, я даже не понял, что сказал это вслух, но я говорю:
— Ага. Ну, то есть… нет. Жуть какая-то. — Я тоже смеюсь. — Крисса смеется, — говорю я, и теперь мы смеемся вместе. Мы смеемся в машине, которая мчится на полной скорости через пустыню.
И тут меня прорывает:
— Господи, как мне нравятся эти два слова, «Крисса смеется». Потрясающе. Может, я так ее и назову, свою книгу. «Крисса смеется». Мона Лиза двадцатого века. Ну, то есть, она не смеялась, конечно. Слушай, а есть, вообще, известные портреты, где люди смеются? Ну, чтобы зубы были видны? По-моему, нет. Почему, как ты думаешь? Даже представить такую картину — уже нелепо. Может быть, потому что, открытый рот и зубы сразу же привлекают к себе внимание, отвлекая от всего остального. Смех — сам по себе, не зависимо от человека, который смеется, — это единственное, что есть общего у людей, которые смеются. Портрет смеющегося человека — это портрет смеха. Не человека, а смеха. Как у Франса Халса. «Гарбо смеется». А все потому, что на картинах нет времени, или оно как бы остановилось. Смех надо изображать в фильмах и книгах, потому что там ясно, почему человек смеется, и почему это важно, что он смеется, и что будет потом… Это надо записать. И все равно: «Крисса смеется». Мне нравится. Очень даже.
— «Мы снова молчим». Фраза просто сложилась у меня в голове. И я задумался. Казалось бы, такое простое предложение. А сколько в нем смысла. А потом все изменится, и кто-то другой будет писать эту книгу. Все всегда повторяется. Художники, авторы — все уверены, что создают что-то новое, совершенно отличное от других творений, что-то, что переживет века, но есть и такие, которые знают, что все уже давно придумано, и ничего нового ты не скажешь, и это обескураживает, и у тебя опускаются руки, но если задуматься, это тоже смешно. Ребенок всему учится сам, пусть даже родители и пытаются как-то ему помочь, но самому главному в жизни он учится сам — и так же каждое поколение. Мы всему учимся сами. Ты понимаешь, о чем я? Те же самые прозрения и мысли, те же самые вариации и оттенки красоты, знания, мудрости — их надо заново распознать, заново выдумать и оформить, согласно требованиям своего времени. И это не обескураживает, не смущает. Наоборот. Это так интересно. Ну, если тебе вообще интересно жить, если тебе интересно быть человеком. А иногда, должен признаться, мне начинает казаться, что это не так интересно. Но, с другой стороны, сама эта мысль — она какая-то слишком уж человеческая, стало быть, ее надо отбросить.
Крисса снова смеется, за что я ей благодарен.
Меня уже явно заносит:
— Крисса, а может быть, ты не Кристина. Может быть, ты Христос. И ты прощаешь меня. А Христос, интересно, смеялся когда-нибудь или нет? Надо посмотреть в Библии. Или можно поспрашивать у людей, которых мы встретим в пути. Да, кстати, я только что думал об именах и названиях… что почти в каждом имени есть своя… неоспоримая… запредельная поэзия, красивая и безупречная, как наскальная живопись — которую создавал не один человек, а все поколение. Может быть, ты Христос, а я — твой бестолковый друг, сбившийся с пути истинного. Обманщик, мошенник, но с пламенным сердцем. И я спасу тебе жизнь, или пожертвую собой ради тебе, или что-нибудь в этом роде…
— Билли, по-моему, ты гонишь.
— Тебе не хочется быть Христом?
— Нет.
— Ему тоже не очень хотелось.
— Может, умолкнешь уже?
— Хорошо, как скажешь.
Ей больше не хочется разговаривать. А у меня в голове крутятся разные мысли. На самом деле, я — Млле. Дрессированный пес Христа. «Он исцелил раба женщины, но не смог исцелить крестьянина от нездоровых пристрастий бить пса. И вот посланцы вернулись в дом и обнаружили там раба в полном здравии и мертвого пса». Но мне не хочется раздражать Криссу. Я знаю, как ей не нравится, когда я придумываю для нее роли. Блядь, какой-то обломный сегодня день. Но закат все равно потрясающий.
— Посмотри, — говорит она вдруг. — Это наше?
Ее слова — как удар ножом в сердце. Что она хочет сказать? Что между нами все кончено?
— В смысле?
— В смысле, что нам пора прекратить думать только о себе. Пора оглядеться вокруг. Нам вроде как надо работать.
— Я знаю. Я и работаю.
Закат и вправду потрясный. Над холмами у нас за спиной. Его алые отблески как бы мчатся за нами следом. Она обращает мое внимание на Отца небесного. Алые, розовые и зеленые сгустки света — как мозаика с вкраплениями бриллиантовых искр, как сияющий гобелен в шахматную клетку, развернутый на все небо, но постепенно его краски тускнеют в сумраке. Облака — золоченые гончие с красной пастью в погоне за кроликом с динамитной сигарой во рту. На горящих боках у гончих выбриты письмена. Я даже различаю слова. «Заберешь пончик и ни слезинки не скроешь». Какой еще пончик?! При чем тут пончик?! И точно ли «ни слезинки»? Может быть, «ни кровинки»? Или «ни травинки»? Гигантский клетчатый плед, растянутый на столбах, расползается прямо на глазах, и холодный промерзший мир расплывается пятнами, и рябящий ветер разносит снежную крошку, которая слипается радужным панцирем на обочине. Как будто полчища жуков выстроились вдоль дороги, и это красиво — так красиво, что хочется спать. И все ликует и радуется в тишине, промолвила птица, которой не было. В тишине… неслыханной прежде…
19
В Рено мы приезжаем под вечер. Здешние цены приятно удивляют. Я даже не думал, что в казино в центре города можно остановиться за такую смешную сумму. Но в Рено, как оказалось, вообще все