осознать услышанное и отреагировать), — то я считаю, коль скоро мой будильник столько лет протикал, я могу не волноваться насчет холестерина. К тому же мое сердце вместе со мной побывало в жарких переделках и выжило. Я бы мог кое-что об этом вам порассказать.
Кроуфорд опустил газету и переглянулся с Джессикой, как бы подавая ей сигнал: “Быстро смени тему, прежде чем он пустится в воспоминания”. Джессика легонько передернула плечами, давая понять: “Если ты этого хочешь, сам и делай”.
Кроуфорд сложил “Тайме” и сказал:
— Тут указаны цифры жертв той катастрофы, что произошла вчера в Далласе. Страшновато выглядит. Думаю, мы будем говорить об этом всю будущую неделю.
— Я видел это вчера вечером в твоих “Новостях”, — сказал Энгус. — Репортаж вел этот малый, Партридж. Мне он нравится. Когда он дает материал из-за границы, особенно про наших военных, я тоже начинаю гордиться, что я американец. А не все твои люди так работают, Кроуфорд.
— К сожалению, папа, есть только одна неувязочка, — заметил Кроуфорд, — Гарри Партридж — не американец. Он канадец. А кроме того, какое-то время придется тебе обходиться без него. Он сегодня уезжает в длительный отпуск. — И затем из любопытства спросил:
— А кто из наших ребят не возбуждает в тебе гордости?
— Да почти все. Очень уж у вас, работающих на телевидении, развита манера все порочить, особенно наше правительство — ссоритесь с властями, вечно стараетесь принизить президента. Похоже, никто уже ничем не гордится. Это тебя никогда не смущало?
Кроуфорд молчал, и Джессика сказала ему sotto voce[11]:
— Твой отец ответил ведь на твой вопрос. Теперь твоя очередь отвечать.
— Папа, — сказал Кроуфорд, — мы с тобой уже столько раз об этом говорили, и я не думаю, чтобы наши точки зрения когда-либо совпали. То, что ты называешь “все порочить”, мы, в Отделе новостей, считаем вполне законной манерой подвергать вещи сомнению — публика имеет право знать разные мнения. Репортеры обязаны задавать вопросы политикам и бюрократам и подвергать сомнению все, что нам говорят, это ведь хорошо. Правительство врет и мошенничает — это же факт: и демократы, и республиканцы, и либералы, и социалисты, и консерваторы. Стоит им прийти к власти, они тотчас начинают этим заниматься.
Да, конечно, мы, люди, выуживающие новости, иной раз бываем резковаты, а порой — признаюсь — заходим слишком далеко. Но с нашей помощью выявляется уйма бесчестных поступков и лицемерия — что в прошлом сходило с рук властям предержащим. Так что благодаря более резкой манере освещения новостей, начатой телевидением, наше общество стало немного лучше, чуть чище, а принципы, которых держится наша страна, — ближе к тем, какими они должны быть. Что же до президентов, папа, то если кто-то из них выглядит мелковато — а большинство именно так и выглядит, — этим они обязаны только себе. Да, безусловно, мы, журналисты, время от времени этому способствуем, потому что мы скептики, а иногда и циники, и часто не верим подслащенной водичке, которой поят нас президенты. Но грязные дела, которые творятся в коридорах власти — во всех коридорах власти, дают нам достаточно оснований вести себя так, как мы себя ведем.
— Я хотел бы, чтобы президент принадлежал всем, а не какой-то одной партии, — сказал Никки. И добавил задумчиво:
— А не было бы лучше, если бы отцы-основатели сделали Вашингтона королем, а Франклина или Джефферсона президентом? Тогда дети Вашингтона и их дети и внуки могли бы быть королями и королевами, и у нас был бы глава государства, которым мы гордились бы, а также президент, которого мы бы за все ругали, как англичане ругают своего премьер-министра.
— Америка много потеряла, Никки, — сказал его отец, — от того, что ты не выдвинул этой идеи в Конвенте, где принимали конституцию. Хотя дети у Вашингтона были приемные, все равно твоя идея разумнее многих других, которые были осуществлены с тех пор. Все рассмеялись.
— Вот когда я воевал, — сказал, посерьезнев, Энгус, — а к твоему сведению, Никки, это была вторая мировая война, — репортеры вели себя иначе, чем сегодня. Мы тогда считали, что те, кто писал о ней и говорил по радио, были всегда на нашей стороне. Теперь такого больше нет.
— Это была другая война, — сказал Кроуфорд, — и другое время. Способы сбора информации с тех пор изменились, как и представления о том, какими должны быть новости. Многие из нас не верят больше утверждению: “Моя страна всегда права, иначе — она опозорена”.
— Вот уж никогда не думал, что услышу от моего сына такое, — недовольным тоном сказал Энгус. Кроуфорд передернул плечами.
— Ну, сейчас слышишь. Те из нас, кто стремится говорить правду, хотят быть уверенными в том, что наша страна права, что нас не водят за нос те, кто ею правит. А выяснить это можно, лишь задавая жесткие, зондирующие вопросы.
— Ты что же, считаешь, что во время войны, в которой я сражался, подобных жестких вопросов не ставили?
— Они были недостаточно жесткими, — сказал Кроуфорд. И помолчал, не зная, говорить ли дальше, потом решил все-таки сказать. — Ты ведь был одним из тех, кто участвовал в первом вылете “Б—17”, когда бомбили Швайнфурт?
— Да. — И пояснил для Николаев:
— Это сердце Германии, Никки. В то время не самое приятное было место для полетов.
— Ты говорил мне как-то, — продолжал Кроуфорд не без жестокости, — что вашей целью было уничтожить в Швайнфурте шарикоподшипниковый завод, так как люди, отдавшие вам приказ о бомбежке, полагали, что им удастся таким образом остановить военную машину Германии, потому что без подшипников она не сможет функционировать.
Энгус медленно кивнул, уже зная, что будет дальше.
— Так нам говорили.
— И ты знаешь также, что, как выяснилось после войны, это не сработало. Невзирая на этот рейд и на многие другие, которые стоили американцам стольких жизней, Германия никогда не ощущала недостатка в подшипниках. Значит, и стратегия и планы были неверны. Ну, я не хочу сказать, что пресса в те дни могла бы остановить эту страшную растрату жизней. Но сегодня подобные вопросы зададут не после того, как все кончится, а пока это происходит, так что и сами вопросы, и то, что общественность будет обо всем знать, явятся сдерживающей силой и, по всей вероятности, помогут сократить людские потери.
По мере того как сын говорил, лицо старика менялось — воспоминания и боль прорезали в нем глубокие морщины. На глазах у окружающих он словно бы стал меньше, усох, внезапно постарел. И когда он заговорил, голос его срывался:
— Над Швайнфуртом мы потеряли пятьдесят машин “Б—17”. В каждом самолете была команда в десять человек. Значит, мы потеряли пятьсот летчиков за один день. А вообще в ту неделю октября сорок третьего мы потеряли еще восемьдесят восемь “Б—17”, то есть около девятисот человек. — Голос его упал до шепота. — Я участвовал в этих вылетах. Самое страшное было потом, ночью, когда вокруг тебя оказывалось столько пустых кроватей — кроватей тех, кто не вернулся. Проснувшись ночью, я озирался вокруг и, помнится, думал: “Почему я? Почему я вернулся — и в ту неделю, и в последующие, — а столько людей не вернулось?”
Кроуфорд пожалел, что заговорил, пытаясь одержать верх в противостоянии отцу.
— Извини, пап. Я не подумал, что могу вскрыть старые раны.
А отец, словно не слыша его, продолжал:
— Парни-то ведь были хорошие. Столько хороших парней погибло! Столько моих друзей!
Кроуфорд покачал головой:
— Давай прекратим. Я ведь уже извинился.
— Дед, — сказал Никки. Он внимательно слушал разговор. — А когда ты был на войне, ты очень боялся?
— Господи, Никки! Боялся? Да я был в ужасе. Когда вокруг рвались снаряды зениток и в воздухе полно было острых, как бритва, кусков стали, которые могли всего тебя изрезать.., когда строем летели немецкие бомбардировщики, паля из пулеметов и пушек, и казалось, что целятся именно в тебя.., когда ты видел, как рядом с тобой другой “Б—17” камнем падает вниз, иной раз в огне, а иной раз крутясь в штопоре, и ты