дулся. Терпеливо, молча, осторожно он уворачивался от протянутых к нему рук и уходил. Чтобы, если это возможно, найти иной выход. Иногда бывал дома механик, иногда — я. Он мог просидеть в моей гостиной час или больше, не говоря, что он голоден. Твердо придерживаясь правил доходящей до глупости гренландской вежливости.
Когда я готовила ему еду, когда варила скумбрию весом в полтора килограмма и давала ему ее целиком на полу на газете, потому что именно там ему больше всего нравилось есть, и он обеими руками, не говоря ни слова, с методичной основательностью расправлялся с целой рыбиной, съедал глаза и высасывал мозг, обсасывал хребет и грыз плавники — вот в такую минуту у меня иногда возникало желание объяснить. Попытаться понять разницу между детством в Дании и детством в Гренландии. Чтобы постичь унизительные, утомительные, однообразные эмоциональные драмы, которые связывают европейских детей и родителей взаимной ненавистью и зависимостью. И чтобы понять Исайю.
В глубине души я знаю, что стремление постичь ведет к слепоте, что желание понять несет в себе жестокость, которая затмевает то, к чему стремится понимание. Только восприятие обладает чуткостью. В таком случае я, наверное, и слаба, и жестока. Мне никогда не удавалось отказаться от этих попыток.
На первый взгляд у Беньи есть все. Я знакома с ее родителями. Это подтянутые и сдержанные люди, они играют на рояле, говорят на иностранных языках, а каждое лето, когда балетная школа Королевского театра закрывалась, они, уезжая на юг в дом на Коста Смеральда, брали с собой лучшего французского балетного педагога, чтобы тот каждое утро на окруженной пальмами террасе гонял Бенью, потому что так она сама пожелала.
Можно было бы подумать, что человек, который никогда не страдал или не получал отказа ни в чем сколько-нибудь серьезном, найдет спокойствие внутри себя. Долгое время я неверно оценивала ее. Когда она расхаживала по дому перед нами с Морицем, одетая только в свои маленькие трусики, и закрывала лампы красными шелковыми платками, потому что свет режет ей глаза, и все время договаривалась о чем- то с Морицем, а потом отказывалась, потому что, как она говорила, сегодня ей нужно встретиться со своими сверстниками, мне казалось, что это у них такая игра. Что она на непостижимой волне самоуверенности испытывала свою молодость, красоту и притягательную силу на Морице, который почти на полсотни лет старше ее.
Однажды я стала свидетелем того, как она потребовала переставить мебель, чтобы у нее было место танцевать, а он не согласился.
Сначала она не поверила. Ее красивое личико, чуть раскосые миндалевидные глаза и прямой лобик под кудряшками заранее светились уверенностью в победе. Потом она поняла, что он не сдастся. Возможно, это было впервые в их отношениях. Сначала она побледнела от гнева, а потом ее лицо искривилось гримасой. В глазах появились отчаяние, пустота, одиночество, губы сжались в подавленном, инфантильном, отчаянном рыдании, которое, однако, никак не могло вырваться наружу.
Тогда я поняла, что она любит его. Что за вызывающим кокетством скрывается похожая на боевые действия любовь, которая вынесет все и будет сражаться во всех необходимых танковых баталиях и взамен этого потребует все. Тогда же я подумала, что она, наверное, всегда будет ненавидеть меня. И что она заранее проиграла. Где-то в душе Морица есть область, куда она никогда не сможет проникнуть. Обитель его чувств к моей матери.
Или, может быть, я все-таки ошибаюсь. В это мгновение, именно сейчас, мне приходит в голову, что она, может быть, все же выиграла. Если это так, то я признаю, что она потрудилась. И не ограничиваясь только тем, чтобы вертеть своей маленькой попкой. И не довольствуясь только тем, чтобы бросать на Морица, сидящего в первом ряду партера, томные взгляды, надеясь, что это окупится в будущем. И не надеясь на свое влияние дома и в лоне семьи. Если бы я раньше и не понимала этого, то в этот момент понимаю. Понимаю, что в Бенье есть природная сила.
Я стою в снегу, прижавшись к стене дома, и заглядываю в окно буфетной. Бенья наливает молоко в стакан. Обворожительная, гибкая Бенья. И протягивает его человеку, который появляется в поле моего зрения. Этот человек Ноготь.
Я возвращаюсь по Странвайен, со стороны станции Клампенборг, и чудо, что я его замечаю, потому что у меня был тяжелый день.
В это утро я больше не в силах со всем этим бороться и, встав, убираю под лыжную шапочку волосы и повязку, которая теперь представляет собой лишь кусочек пластыря, закрывающий рану, надеваю темные очки и пальто и еду на поезде на Центральный вокзал, откуда звоню механику домой, но никто не берет трубку.
Потом я прогуливаюсь вдоль набережной от Толькаен до Лангелиниэ, чтобы собраться с мыслями. У станции Норхаун я делаю несколько покупок, мне упаковывают коробку, которую я прошу доставить на виллу Морица, и звоню из телефона-автомата, и этот звонок — это мне ясно — является одним из самых важных поступков в моей жизни.
И все же это значит удивительно мало. В некоторых случаях роковые решения в жизни, возможно даже те, где речь идет о жизни и смерти, даются с почти беззаботной легкостью. Но мелочи, например то, как цепляешься за все равно ушедшее, оказываются такими важными. В этот день необходимо снова увидеть Книппельсбро, где мы с ним ехали, и «Белое сечение», где мы с ним спали, и Криолитовое общество, и Скудехаунсвай, где мы гуляли под руку. Из автомата на станции Норхаун я снова звоню ему. Трубку берет какой-то человек. Но это не он. Это сдержанный, анонимный голос.
— Да?
Я молча слушаю. Потом вешаю трубку.
Я листаю телефонную книгу. Не могу найти его автомастерскую. Я беру такси до площади Тофтегор и иду по аллее Вигерслев. Тут нет никакой мастерской. Из автомата я звоню в отделение профсоюза. Человек, который говорит со мной, любезен и терпелив. Но на аллее Вигерслев никогда не была зарегистрирована никакая мастерская.
Никогда до этого я не обращала внимания на то, как открыты для наблюдения телефонные будки. Звонить из них — все равно что выставлять себя для моментального опознания.
В телефонной книге два адреса Центра эволюционных исследований: один в Институте Августа Крога, а другой в Датском техническом университете на Лундтофтеслеттен. По последнему адресу находится также библиотека и секретариат центра.
Я беру такси до Кампманнсгаде, до Комитета по регистрации промышленных предприятий и компаний. Улыбка, галстук и простодушие юноши все те же.
— Хорошо, что вы пришли, — говорит он.
Я показываю ему вырезку из газеты.
— Вы читаете иностранные газеты. Вы помните этот случай?
— Самоубийство, — говорит он. — Все это помнят. Секретарь консульства бросилась с крыши. Тот, кого задержали по подозрению, пытался отговорить ее от этого. Дело вызвало обсуждение принципиальных вопросов правовой защиты датчан за границей.
— Вы не помните имя секретаря?
В глазах у него появляются слезы.
— Я изучал международное право на одном курсе с ней. Прекрасная девушка. Ее звали Раун. Натали Раун. Она собиралась пойти работать в Министерство юстиции. Поговаривали — в узких кругах, — что она может стать первой женщиной — начальником полиции.
— Нет более «узкого круга», — говорю я. — Если что-нибудь происходит в Гренландии, оно оказывается связанным с чем-то другим в Сингапуре.
Он печально смотрит на меня, ничего не понимая.
— Вы пришли не для того, чтобы встретиться со мной, — говорит он. — Вы пришли из-за этого.
— Я не заслуживаю того, чтобы со мной знакомиться ближе, — говорю я, не кривя душой.
— Она была похожа на вас. Таинственная. Ее тоже нельзя было представить себе работающей в кабинете. Я так и не понял, почему она вдруг стала секретарем в Сингапуре. Это ведь другое министерство.
Я еду на поезде до станции Люнгбю, а оттуда на автобусе. В каком-то смысле все — так же, как и