энергии, граничащий с сумасшествием. После этого приходит необыкновенно ясное понимание всего.
Я знаю, что это смешно. Но здесь, в гавани, в два часа ночи ко мне, как это ни странно, приходит такое же чувство понимания. Как будто оно каким-то образом исходит ото льда, и ночного неба, и пространства, слишком открытого по городским масштабам.
Я думаю обо всем, что случилось со мной, с тех пор как умер Исайя.
Я представляю себе Данию в виде длинной ледяной косы. Она дрейфует, но, закованная в ледяной массив, закрепляет нас всех в определенном положении по отношению друг к другу.
Смерть Исайи — это отклонение от нормы, взрыв, вызвавший появление трещины. Эта трещина освободила меня. Мне самой непонятно, каким образом, но за короткое время я пришла в движение, стала скользящим по льду инородным телом.
И вот я скольжу сейчас по копенгагенской гавани, одетая в клоунскую шляпу и взятые взаймы ботинки.
Отсюда становится видна другая Дания. Дания, состоящая из тех, кто тоже отчасти откололся ото льда.
Лойен и Андреас Лихт, движимые каждый своей алчностью.
Эльза Любинг, Лагерманн, Раун — чиновники, сила и слабость которых состоят в их верности государственному аппарату, предприятию, врачебному сословию. Но которые из-за сострадания, своих странностей или по иным непонятным причинам поступились своей лояльностью, чтобы помочь мне.
Ландер, бизнесмен, состоятельный человек, движимый желанием острых ощущений и какой-то непонятной благодарностью.
Здесь начинается социальное сечение Дании. Механик — ремесленник, рабочий. Юлиана — отбросы. А я — кто есть я? Ученый? Наблюдатель? Или человек, получивший малую возможность взглянуть на жизнь со стороны? С обзорной точки, из одиночества и просветления?
Или все это лишь жалкие попытки понять?
На фарватере ледяная каша связана тонкой, темной без блеска коркой льда, подтаивающей и крошащейся снизу, — то, что называется «гнилой лед». Я иду вдоль темного края в сторону «Белого сечения», пока не нахожу достаточно толстую льдину. Я ступаю на нее, а с нее на следующую. Чувствуется легкое движение по течению к выходу из гавани, может быть, в пол-узла, убаюкивающее, смертельное. Последний отрезок пути я прыгаю со льдины на льдину. Я даже не промочила ноги.
Окна в «Белом сечении» темны. Весь комплекс, кажется, погрузился в сон, который охватил и стены, и игровую площадку, и лестницы, и голые стволы деревьев. От набережной я медленно и осторожно иду за велосипедные сараи. Там я останавливаюсь.
Я смотрю на стоящие у дома автомобили. На темные двери. Ничто не шелохнется. Потом я смотрю на снег. Тонкий, легкий слой свежевыпавшего снега.
Луны нет, так что проходит какое-то время, прежде чем я замечаю их — ряд следов. Он перешел через мост и обошел здание сзади. На этой стороне игровой площадки следы становятся заметны. Вибрамовская подошва под большим человеком. Следы ведут к навесу передо мной и назад не возвращаются.
И тут я чувствую, что он где-то рядом. Нет звука, нет запаха, ничего не видно. Но следы заставляют меня остро почувствовать присутствие постороннего, осознать нависшую опасность.
Мы выжидаем минут двадцать. Когда холод заставляет меня задрожать, я отодвигаюсь от стены, чтобы не было случайных звуков. Может быть, мне сдаться и пойти назад тем же путем, которым я пришла? Но я остаюсь. Мне отвратителен страх. Я ненавижу испытывать страх. Есть только один путь к бесстрашию. Это путь, ведущий к таинственному центру страха.
Все эти двадцать минут — только безмолвное ожидание. На тринадцатиградусном морозе. Так могла ждать моя мать. Это с легкостью удается большинству гренландских охотников. На это я и сама иногда способна. Для большинства европейцев это было бы немыслимо. Они бы стали переминаться с ноги на ногу, покашливать, шуршать одеждой.
Он, чье присутствие я чувствую менее чем в метре от себя, должно быть, уверен в том, что он один и никто не может видеть или слышать его. Однако он так тих, как будто его и не существует вовсе.
И все же у меня ни на секунду не возникает искушения пошевелиться, уступить холоду. Я чувствую, как длинная, протяжная нота внутри подсказывает мне, что тут кто-то есть. И что он ждет меня.
Я даже не слышу, как он уходит. На минуту я закрыла глаза, потому что от холода они стали слезиться. Когда я их открываю, от навеса отрывается тень, она удаляется. Высокий человек, быстрая, плавная походка. А на голове, словно ореол или корона, что-то белое, наверное шляпа.
Есть два способа метить белых медведей. Обычно их усыпляют с вертолета. Машина опускается прямо над медведем, высовываешься из кабины, и в тот момент, когда воздушная волна от винта достигает его, он прижимается к земле, а ты стреляешь.
И есть другой способ, который мы использовали на Свальбарде. С мотосаней — «способ викингов». Стреляешь из специального духового ружья, изготовленного Ниендаммом в Южной Ютландии. Для этого требуется приблизиться на расстояние не более пятидесяти метров. Еще лучше — менее двадцати пяти. В тот момент, когда медведь останавливается и смотрит на тебя, ты видишь его таким, какой он есть на самом деле. Не живую тушу, которой вас увеселяют в зоопарке, а того, кто изображен на гербе Гренландии, огромного, три четверти тонны мышц, костей и зубов — колоссальная, смертоносная, взрывоопасная энергия. Хищник, который существует всего лишь двадцать тысяч лет и для которого все это время существовало только два вида млекопитающих — его собственный вид и добыча, пища.
Я никогда не промахивалась. Мы стреляли пулями, которые с помощью газового механизма впрыскивали большую дозу золатила. Он падал почти мгновенно. Но мне ни разу не удалось избежать панического страха, от которого волосы вставали дыбом на голове.
Так и сейчас. То, что удаляется от меня, это только тень, незнакомец, человек, который не замечает моего присутствия. Но на моей бесчувственной от холода коже, словно иголки ежа, топорщатся волоски.
Я выхожу к лестнице через подвал. Квартира механика заперта, и скотч на месте.
Дверь в квартиру Юлианы открыта. Когда я прохожу мимо, она выходит на лестницу.
— Ты уезжаешь, Смилла?
Вид у нее беспомощный и измученный. Все равно я ее ненавижу.
— Почему ты не рассказала мне о Винге? — говорю я. — О том, что он приезжал за Исайей.
Она начинает рыдать.
— Квартира. Он дал нам квартиру. Он какая-то шишка в жилищном кооперативе. Он бы мог отнять ее у нас. Он сам так сказал. Ты не вернешься?
— Вернусь, — говорю я.
Это правда. Мне придется вернуться. Она — единственное, что осталось от Исайи. Как и я для Морица — единственная связь с моей матерью.
Я поднимаюсь на свой этаж. Скотч не тронут. Я открываю дверь. Все лежит так, как я и оставила. Я собираю самое необходимое. Получается два чемодана, и они весят столько, что мне пришлось бы вызывать грузчиков. Я пытаюсь все уложить снова. Это трудно, потому что я не решаюсь зажигать свет, — мне приходится складывать все в отраженном снегом свете города, проникающем через окно. В конце концов я ограничиваюсь большой спортивной сумкой. Но не без душераздирающих жертв.
Стоя посреди комнаты, я оглядываюсь в последний раз по сторонам. Потом я достаю из ящика коробку Исайи и кладу ее в сумку. Мысленно я быстро прощаюсь со своим домом.
В этот момент звонит телефон.
И пусть себе звонит на здоровье. Ведь я же не говорила механику, что пойду сюда. И у меня нет особого желания разговаривать с полицией. Все остальное тоже может подождать. Мне просто не надо брать трубку. Я рискую потерять все, выигрывать же мне нечего.
Я снимаю скотч и беру трубку.
— Смилла…
Говорит он медленно, почти рассеянно. Но при этом бархатным, звучным, как в рекламном ролике, голосом. Я его прежде не слышала. Волосы у меня на затылке встают дыбом. Я знаю, что этот голос принадлежит человеку, от которого я только что стояла на расстоянии менее метра. Я знаю это наверняка.