Я отступаю назад к самому ограждению. Я ему почти благодарна за то, что он принял эту меру предосторожности. Искушение, возможно, было бы слишком велико для меня.
Дважды случалось, что я, уехав в Гренландию, по полгода не видела своего отражения в зеркале. По пути домой я старательно избегала зеркал в самолетах и аэропортах. Стоя потом перед зеркалом в своей квартире, я очень ясно видела физическое выражение хода времени: первые седые волосы, паутинку морщин, более глубокие и отчетливые тени выступающих костей.
Никакая другая мысль не была для меня более успокоительной, чем сознание того, что я умру. В эти минуты прозрения — а себя можно увидеть таким, какой ты есть, только если смотришь на себя как на чужого человека, — все отчаяние, вся веселость, вся депрессия исчезают и сменяются спокойствием. Для меня смерть вовсе не была пугающей, она не была состоянием или событием, которое придет и поразит меня. Она была скорее сосредоточенностью на текущем моменте, поддержкой, союзником, помогающим мыслями быть в настоящем.
Летними ночами бывало, что Исайя засыпал у меня на диване. Я не помню, чем я занималась, должно быть, сидела, глядя на него. Коснувшись его шеи, я чувствовала, что ему слишком жарко. Тогда, осторожно расстегнув его рубашку, я раскрывала ее на груди, вставала, открывала окно на набережную — и мы оказывались в другом месте. Мы были в Иите, в летней палатке — через брезент проникает свет, похожий на свет полной луны. Но это ткань делает свет голубым, потому что когда я откидываю ее, на Исайю падают розоватые лучи полуночного солнца. Он не просыпается — он не спал целые сутки, мы не могли заснуть при этом нескончаемом свете, и теперь он свалился без сил. Может быть, он мой ребенок, так я это чувствую, и я смотрю на его грудь и на его шею, а смуглая, без единого изъяна кожа движется от его дыхания, и я чувствую его учащенный пульс.
Тогда я подходила к зеркалу и, сняв блузку, смотрела на свою собственную грудь и на свою шею, осознавая, что когда-нибудь всего этого не будет, даже того, что я чувствую к нему, когда-нибудь не будет. Но к тому времени он все еще будет существовать, а после него — его дети или другие дети, колесо детей, цепь, спираль, поднимающаяся в бесконечность.
Когда я вот так чувствовала конец и продолжение всего, я бывала очень счастлива.
По-своему я и сейчас счастлива. Я сняла с себя одежду и встала перед зеркалом.
Если кого-нибудь интересует смерть, он мог бы с большой пользой посмотреть на меня. Я сняла бинты. На коленях содрана кожа. На животе — широкий желто-синий кровоподтек, в том месте, куда Яккельсен ударил меня свайкой. На обеих ладонях — кровоточащие, незаживающие раны. На затылке шишка величиной с чаячье яйцо, в одном месте лопнула и слезла кожа. И к тому же я еще из скромности не сняла свои белые носки, так что не видно вспухшей лодыжки, и не говорю о всевозможных синяках и коже на голове, которая периодически все еще болит от ожога.
Я похудела. Превратилась из худой в тощую. Спать удавалось слишком мало — глаза ввалились. И все же я улыбаюсь этой чужой женщине в зеркале. Счастье и несчастье в жизни не подчиняются элементарным законам математики, не подчиняются нормальному распределению. На борту «Кроноса» находится один из немногих людей на земле, из-за которых стоит оставаться в живых.
Он звонит ровно в 17 часов. Впервые я испытываю нежность к переговорному устройству.
— С-смилла, в медицинской каюте через пятнадцать минут.
У него с телефонами так же, как и у меня. Он едва успевает сказать то, что собирался, как уже стремится отойти от аппарата.
— Фойл, — говорю я. Я никогда раньше не произносила его фамилию. На языке чувствуется сладость. — Спасибо за вчерашний день.
Он не отвечает. Устройство щелкает, лампочка гаснет.
Я надеваю синюю рабочую одежду. Делаю я это не случайно. Ничего не бывает случайным, когда я одеваюсь. Конечно же, я могла бы одеться красиво. Даже сейчас я могла бы одеться красиво. Но синяя одежда — это форма на «Кроносе», символ того, что сейчас мы встречаемся в других условиях, что мы противопоставлены всему миру иначе, чем когда-либо раньше.
Я долго стою у двери, прислушиваясь, прежде чем выхожу в коридор.
Я не могу представить себе, что может существовать что-либо похожее на христианский ад. Но того, что существует древнее гренландское царство мертвых, я вовсе не исключаю. Если посмотреть на те неприятности, которые встречаешь на своем пути, пока живешь, трудно поверить, что все это прекратится только потому, что ты умер.
Если в царстве мертвых будут тайные свидания с возлюбленным, то их прелюдия будет наверняка такой же, как вот эта. Я двигаюсь от одной дверной ниши к другой. «Кронос» для меня теперь уже не просто судно, это скорее поле риска. Я пытаюсь заранее просчитать, где этот риск может превратиться в опасность. Когда кто-то выходит из спортивной каюты, я захожу в туалет и жду там, пока не захлопнется дверь за тем, кто вышел. Через дверную щель мне видно, как мимо проходит Мария. Быстро, не глядя по сторонам. Не только мне известно, что «Кронос» представляет собой гибельный мир.
Я никого не встречаю, поднимаясь по лестнице. Дверь на мостик закрыта, в штурманской рубке темно.
Перед медицинской каютой я останавливаюсь. Я поправляю одежду, без косметики я чувствую свое лицо голым.
В каюте темно, занавески задернуты. Закрыв за собой дверь, я встаю к ней спиной. Я ощущаю свои губы. Мне хочется, чтобы он вышел из темноты и поцеловал меня.
Тонкий, прохладный цветочный запах доносится до меня. Я жду.
Свет загорается не на потолке, а над койкой. Нечто вроде операционной лампы создает на черной кожаной обивке желтые круги света, погружая оставшуюся часть каюты в полумрак.
На стуле, положив сапоги на койку, сидит Тёрк. У стены, в полутьме, стоит Верлен. На краю койки, покачивая ногами, сидит Катя Клаусен. Других людей в каюте нет.
Я вижу себя со стороны. Может быть, потому, что слишком больно оставаться внутри себя. Мне наплевать на эту троицу, мне наплевать на саму себя. Это с механиком я говорила мгновение назад. Это он позвал меня сюда.
Предел, для всех нас есть предел. Есть предел нашей настойчивости, предел тому, сколько раз можно просить милостей у жизни. Тому, сколько ее отказов можно вытерпеть.
— Вынимай все из карманов.
Это Верлен. У меня впервые появляется возможность увидеть разделение труда между ними. Я предполагаю, что Верлен отвечает за физическое насилие.
Я выхожу на свет и кладу свой фонарик и ключи на койку. Непонятно, зачем здесь женщина. И в то же мгновение я получаю объяснение этому. Верлен кивает ей, и она подходит ко мне. Мужчины отворачиваются, пока она обыскивает меня. Она гораздо выше меня ростом, но довольно ловкая. Она начинает с того, что, встав на колени, ощупывает лодыжки, а потом поднимается вверх. Она находит отвертку и футляр для иголок Яккельсена. В конце концов она снимает с меня мой ремень.
Тёрк не смотрит на то, что она нашла. Но Верлен взвешивает это на ладони.
Как это произойдет? Успею ли я увидеть это?
Тёрк встает:
— Ты официально находишься под арестом.
Он не смотрит на меня. Мы оба знаем, что любая ссылка на формальности — это часть той же самой иллюзии, что и наша взаимная вежливость. Это последнее, что осталось между нами недосказанным.
Он стоит опустив глаза. Потом медленно качает головой, и по его лицу пробегает что-то похожее на удивление.
— Ты замечательно блефуешь, — говорит он. — Я бы предпочел сидеть в «вороньем гнезде» и слушать твою ложь, чем разгуливать среди всех этих скучных истин.
Минуту все они стоят неподвижно. Потом уходят.
Дверь закрывает Верлен. Он останавливается в дверном проеме. У него усталый вид. Есть что-то искреннее в его молчании. Оно говорит мне, что это не камера, а все это не арест. Это начало конца,