превратился в одну сплошную пыль, все было залито каким-то странным светом, казалось, что это сдвинулись с места гигантские горы. Он пережил землетрясение и даже растянулся во весь рост, но все равно не мог поверить, что это правда: так и сейчас, он понимал, что близится его конец, и все же это казалось невозможным: его «я» должно исчезнуть? Какой чудесный запах от еды шел из домов, какой приятный уютный свет, и даже в звуке плевка в темноте была своя прелесть.
Радовало, впрочем, то, что глас карающего судии, оглашая приговор, дал более подробный перечень обвинений, каждое из которых звучало чем дальше, тем нелепей и легко могло быть опровергнуто (так, ему вменялось в вину его собственное имя, а также то, что он «не принимал участия в строительстве домов на данной территории»), в итоге ему было предъявлено даже обвинение в том, что он, живя в эпоху насилия (Зоргера тогда еще и на свете не было), «не оказал никакого сопротивления».
Расхаживая взад-вперед, он постепенно ушел в ходьбу, которая уравновесила его, и теперь он твердил одни лишь цифры.
Тут рядом с ним притормозила машина, из которой раздался голос соседа, сказавшего на их общем языке:
– Эй, сосед!
В следующее мгновение Зоргер, садившийся в веселую колымагу, непроизвольно подумал: «Спасибо, силы всемогущие». Еще совсем недавно он так бесконечно долго ждал чего-то, что теперь машина показалась ему «табличкой», а собственный череп «сводом ожидания». Представив себе, что сам он никогда бы не добрался до дому, он тронул мужчину за локоть, задержав свою руку на изгибе: когда еще один человек был для другого таким материальным? – «Божественный другой».
Зоргер проследовал за соседом в его дом. В прихожей он задержался, как будто это место стало теперь совершенно особенным. Шаг в гостиную принес с собою переживание «порога»: снова оказаться включенным в «игру» мира.
Войдя, он сказал, и даже повторил несколько раз, жене и детям:
– Это я.
Сидеть с ними за одним столом; поднимать детей на вытянутых руках (они милостиво терпели это); разглядывать угощения («прекрасная яркость мяса»); да и вообще иметь крышу над головой: для Зоргера это был вечер упоительного удостоверения. В этом доме жила семья, которая по мере своих скромных возможностей вела вполне возможную жизнь; и он был своим в этом доме, где вещи были прекрасны, а люди – невинны.
Одновременно это был вечер комплиментов. Он сказал супружеской чете:
– Вы мне очень дороги; – а потом, с тем же выражением серьезности, говорящей о важности момента (мужу):
– Мне будет в Европе не хватать вида вашей хлопчатобумажной рубашки в полоску; и похвалил (адресуясь к жене) «естественный многоугольный узор» на срезе булки. И в этой своей любезности он снова узнал себя: она породила в этот вечер идею «страны», которую олицетворял собою вежливый Зоргер и которой он, будучи ее воплощением, отдался теперь целиком и полностью; его имя указывало даже на провинцию, откуда происходил носитель (вместе с многочисленными однофамильцами); и под конец он как- то незаметно и совершенно естественно, так что никто и не заметил, перешел на свой родной, почти что забытый диалект.
В нем больше ничего не осталось от обычной степенности несколько чинного гостя; он взгромоздил локти на стол, дергал других за одежду и по-свойски заглядывал им в лица. Он ни на секунду не мог оставаться в одиночестве и ходил за всеми по пятам: за мужем в подвал, за детьми в спальню, за женой в кухню. Красота порогов! Он разлил напитки. Он уложил детей в постель; они рассказали ему при этом о самых сокровеннейших вещах, о которых не знали даже родители. Потом, во время разговора, он принялся расхаживать по комнате, как будто он тут был хозяином.
– Что-то вы так далеко от меня, – сказал он хозяевам и попросил их пересесть поближе.
Каждое предложение, с которым он, справляясь с угрозой превращения беседы в пустую болтовню по необходимости, обращался к другому, могло бы, если бы он считал себя (и только себя) ответственным за каждое слово, помочь ему «причаститься» к человеческому миру. Каждым словом, которое Зоргер высказал (с трудом) за этот вечер («формулируй медленно!» – думал он), он домогался принятия в этот Дом, в круг этих людей – в свою «страну» («только когда я создаю форму, я нахожусь среди других»); и он, потерявший большие пространства, пытливо углубился теперь в самые мелкие.
Ночь в доме была светлой; на улице светила полная луна. Дети хохотали у себя в комнате. В ясном свете этого вечера, где каждая вещь обрела свое место в новой глубине пространства, «грустный игрок» увидел (и это представилось ему как лейтмотив не только данного момента его бытия) лицо женщины напротив – так, как не видел он никогда и никого прежде.
Началось с того, что он снова обратил внимание на ее волосы; он получал удовольствие от этих локонов, от линии кожи, показывающей, откуда они начинают расти, от самой массы волос. Постепенно ему явились и отдельные детали ее лица: не говоря о том, что они были теперь красивы, они одновременно стали драматичны: одна черта вела его взгляд (он ни за что на свете больше не хотел быть чем-нибудь другим) к следующей. «Это все происходит для меня», – подумал он. При этом он не смотрел на женщину: своим взглядом он скорее воплощал совершенную вежливость, которая выразилась в том, что он, воспринимая окружающее, сам себя сделал невидимым, сведя все к простому человеческому присутствию. Он стал свидетелем того, что снова обратился в «получателя», как во время сбора многоугольных узоров в иле на берегу реки; но только здесь он больше не собирал силы, а скорее наоборот, был способен, копируя форму другой фигуры, истратить до последней все силы, собранные им в природе, пока наконец чистая способность восприятия визави (до сих пор вынужденное строиться на симпатии и ограничивающееся отдельными, особенными) не станет всеобъемлющей силой: его единственной отныне, которой, впрочем, ему вполне хватало.
Первым делом на лице ожила немного выпяченная верхняя губа, которая бросала на сомкнутый рот легкую тень, как будто он все-таки был немного приоткрыт: во всяком случае Зоргер видел его не просто замолкнувшим, но готовым к говорению, – эти губы для кого-нибудь другого без особых приуготовлений начали бы образовывать слова, да и после говорения не утратили бы своей разговорчивости. В ее щеках не было ничего особенного (безоговорочно воспринимающий взгляд, изобретающий таким образом лицо, не обнаружил в них вообще ничего особенного), кроме того, что они производили впечатление гладкой, прочной поверхности, с которой на зрителя выпархивала следующая за линией щек мимолетная (ускользающая и вызываемая к жизни всякий раз только новым заклинанием) ширина. Какими услужливыми становились тогда (опять же без каких бы то ни было отличительных признаков, просто как живой факт) затемненные тенями и в их чистой «темноте» уже все понимающие глаза; и как взывал к защите после этого (призывая его к действиям, которые стали бы завершением этой драмы) самый факт покатого лба, этой ранимо мерцающей, будто оставленной без костей, пронзительно светлой выпуклости. И Зоргер перестал быть просто самозабвенным наблюдателем событий другого лица, теперь случилось так, что его собственная ограниченная личная жизнь, после покоряюще мягкого вмешательства, растворилась в чертах человеческого лица и, погруженная в его открытость, неотвратимо пошла своим чередом.
В течение вечера он выходил из-за стола, за которым они с хозяином играли в шахматы, в то время как жена сидела рядом с книгой, и принимался бродить по дому, удалившись от лица, которое при этом все равно оставалось постоянно где-то рядом; и вот тогда, на расстоянии, в сгущающихся тенях при свете лампы, вся эта фигура, как те люди в затемненных рейсовых автобусах, что являлись в виде «спящих и бодрствующих», превратилась в «современницу»; сюда как нельзя кстати подходил и образовавшийся из-за наклона головы двойной подбородок: «Мы с тобой соотечественники». На шее был узкий обруч света: «Хватит на двоих», а палец ничем не занятой руки твердо лежал на книге: «Обыденный, как ты».
Зоргер снова сел за стол и начал, вместо того чтобы передвигать фигуры, говорить. Сам все еще как будто бы невидимый, он заглядывал в лица другим так, словно уже был отделен от них, но не в результате скачка во времени, а в результате плавно (по мере говорения) отодвинувшего его падения во времени, которое он, пока говорил и рассказывал, постоянно ощущал как ровное мягкое касание; вот так, неторопливо оправдываясь, Зоргер подумал про себя: «То, чем я представлял себя в собственных мыслях, – это все пустое; я лишь то, что мне удалось вам сказать».
Где-то совсем рядом – детский смех; а потом, вдалеке – крики чаек. Зоргер был теперь настолько