леность. Спэндрелл никогда не открыл бы, что труд — это опиум, если бы не эта непобедимая лень, нуждавшаяся в оправдании. Но в одном он был прав: ему действительно нужно было мужество, чтобы ничего не делать, потому что он оставался праздным, и даже несмотря на преследовавшую его хроническую скуку, достигавшую иногда, например в данную минуту, невыносимой остроты. Но привычка к праздности укоренилась столь глубоко, что избавиться от неё потребовало бы ещё большего мужества. Прирождённая леность усугублялась гордостью — гордостью человека очень способного, но не настолько, чтобы создать что-нибудь оригинальное, человека, восторгающегося великими достижениями, но знающего, что для него они недоступны, и не желающего ни обнаружить своё творческое бесплодие, ни снизойти до занятий, хотя бы и очень успешных, каким-нибудь более лёгким делом.
— Все, что вы говорите о работе, все это очень хорошо, — сказал он Филипу. — Но вы можете что-то делать, а я не могу. Что прикажете мне делать? Поступить бухгалтером в банк? Стать коммивояжёром?
— Есть и другие профессии, — сказал Филип. — А так как у вас есть деньги, вы можете заняться наукой, например биологией…
— Ах, так вам угодно, чтобы я принялся собирать бабочек? Или писать диссертации на тему о потреблении мыла у обитателей Анжу? Чтобы я стал милым дядей Тоби, катающимся на своём деревянном коньке? [145] Но вся беда в том, что роль дяди Тоби меня отнюдь не соблазняет. Если я человек никчёмный, я предпочитаю оставаться откровенно никчёмным. Я не хочу маскироваться под учёного. Я не хочу кататься на деревянном коньке. Я хочу быть таким, каким сделала меня природа, то есть никчёмным.
Со времени второго замужества своей матери Спэндрелл из какого-то извращённого принципа выбирал всегда худшую дорогу, сознательно давал волю своим самым дурным инстинктам. Свой бесконечный досуг он скрашивал развратом. Этим он мстил матери, а также самому себе за прежнее глупое счастье. Он делал это назло ей, назло самому себе, назло Богу. Он намеревался попасть в ад и печалился о том, что не способен поверить в его существование. Как бы там ни было, есть ад или нет, его удовлетворяло, вначале даже приятно волновало сознание, что он делает что-то дурное и грешное. Но разврат так скучен, так абсолютно и безнадёжно уныл, что только исключительные люди, наделённые недоразвитым интеллектом и гипертрофированным аппетитом, способны активно наслаждаться им или активно верить в его греховность. В большинстве своём развратники развратничают не потому, что им это доставляет удовольствие, а потому, что им уже трудно без этого обойтись. Привычка превращает наслаждение в скучную повседневную потребность. Человеку, привыкшему к женщинам или водке, к курению или самобичеванию, так же трудно отказаться от своих пороков, как жить без хлеба и воды, даже если совершить грех доставляет ему не больше удовольствия, чем съесть корку хлеба или напиться воды из кухонного крана. Привычка одинаково убивает как чувство греха, так и наслаждение им. Поступки, казавшиеся вначале увлекательными, потому что они порочны, после некоторого количества повторений становятся морально безразличными. Они даже внушают некоторое отвращение, потому что большинство «порочных» поступков приводит к состоянию физиологической депрессии; но чувство греховности стирается, потому что эти поступки делаются слишком обыденными.
Привычка постепенно убила в Спэндрелле и наслаждение грехом, и чувство греховности, которое всегда было для него составной частью наслаждения; тогда он с каким-то неистовством предался утончённым порокам. Но утончённость порока не вызывает соответствующего утончения чувства. На деле получается как раз наоборот: чем более утончён, своеобразен и противоестествен грех, тем более он скучен и безнадёжно неэмоционален. Воображение может создавать самые невероятные вариации на тему сексуальной любви; но эмоциональный продукт всех видов блуда всегда один и тот же — тупое чувство унижения. Правда, многие люди (обычно из числа наиболее цивилизованных, интеллектуальных и утончённых) испытывают какое-то влечение к низменным удовольствиям; в погоне за ними они предаются кутежам, добровольной мазохистской проституции, случайным и почти животным совокуплениям с совершенно незнакомыми людьми, вступают в сексуальные отношения с грубыми и необразованными представителями низших классов. Избыточная интеллектуальная и эстетическая утончённость покупается не дёшево — за счёт своего рода эмоционального вырождения. И вполне цивилизованный китаец со своей тягой к искусству и тягой к жестокости страдает другой разновидностью той же болезни, которая порождает в цивилизованном современном эстете склонность к караульным и бандитам в стремлении унизить собственную неразборчивость и жестокость.
«Чем выше лоб, тем низменнее чресла», — как сказал однажды Рэмпион в присутствии Спэндрелла. Но Спэндреллу унижение не доставляло никакого удовольствия. Переживания, доставляемые утончённым пороком, казались ему скучными и однообразными. Физическое наслаждение, никак не окрашенное эмоционально — все равно, одобрением или раскаянием, — стало пресным. Единственным видом разврата, дававшим ему сколько-нибудь острые переживания, было теперь развращение юных девушек. Вдохновляемый, как правильно определил Рэмпион, своеобразной мстительной ненавистью к женщинам, возникшей из потрясения, пережитого им в критический момент отрочества при вторичном замужестве матери, он получал своеобразное удовлетворение, унижая чувственной страстью невинных сестёр тех слишком любимых и, следовательно, ненавидимых женщин, которые олицетворяли для него ненавистный инстинкт. Средневековая ненависть к женщинам побуждала его не бичевать ненавистную женскую плоть, как делали аскеты и пуритане, а незаметно приучать её к тому, что он сам считал злом; ласками и соблазном подталкивать её к все более решительному и победоносному бунту против сознания и духа. Последняя фаза мести состояла в том, что он постепенно убеждал свою жертву в греховности и низменности тех наслаждений, к каким он её сам приучил.
Малютка Хэрриет была до сих пор единственной невинной девушкой, в отношении которой он целиком выполнил свой план. С её предшественницами он никогда не заходил так далеко, а наследниц у неё не было. Соблазнённая по способу, который Спэндрелл описал в беседе с Рэмпионами, Хэрриет обожала его и думала, что он платит ей тем же. Она была почти права: Спэндрелл действительно привязался к ней, хотя он сознательно делал её своей жертвой. Насилие над собственным чувством придавало всей этой истории особенную остроту. Терпеливо, с чуткостью, тактом и деликатностью самого нежного, самого преданного любовника он успокоил её девические страхи, постепенно растопил её холодность, сломал преграды, поставленные её воспитанием, только для того, чтобы заставить её со всей непосредственностью воспринимать как должное самые фантастические проявления похотливости. Видя, как она принимает их за обычные проявления любви, сидевший в Спэндрелле извращённый аскет чувствовал, что он мстит ей за то, что она женщина.
Но этого было недостаточно. Он начал симулировать угрызения совести, испуганно отстраняться от её страстных ласк или, принимая их, подчиняться им пассивно, делая вид, будто они оскверняют и возмущают его. Это встревожило и огорчило Хэрриет; ей стало стыдно, как всегда бывает с восприимчивыми людьми, когда их страсть не встречает ответа; и в то же время она испытывала ощущение какой-то ходульности своего поведения: такое испытывает актёр, исполнявший пьесу со всей труппой, когда он вдруг обнаруживает, что все ушли и он один остался на сцене, — ощущение странное и довольно-таки омерзительное. Может быть, он разлюбил её? Нет, отвечал он, он любит её по-прежнему. Так в чем же дело? Именно в том, объяснил он ей, что он глубоко любит её; и он принялся говорить о душе. Тело — это дикий зверь, пожирающий душу, губящий сознание, уничтожающий реальных тебя и меня. И точно случайно кто-то прислал ему в тот самый вечер таинственный свёрток. Когда его вскрыли, там обнаружилась папка с французскими порнографическими гравюрами; на них бедняжка Хэрриет со все усиливающимся чувством ужаса и отвращения увидела все те действия, которые она так невинно и чистосердечно принимала за любовь; здесь они были изображены так чётко и ясно и казались такими отвратительными, гнусными и беспредельно грубыми, что один взгляд на них внушал отвращение ко всему роду человеческому.
В течение ближайших дней Спэндрелл искусно подогревал ужас Хэрриет; а потом, когда чувство вины и отвращения к самой себе овладело ею целиком, он с удвоенным жаром и цинизмом вернулся к физической любви, которая теперь воспринималась как нечто бесстыдное. В конце концов Хэрриет ушла от него, ненавидя его, ненавидя себя. С тех пор прошло три месяца. Спэндрелл не делал никаких попыток вернуть Хэрриет или повторить эксперимент на новой жертве. Игра не стоила свеч. Он удовлетворялся разговорами о своих сатанических наслаждениях, хотя на самом деле он апатично вернулся к унылой рутине выпивки и продажной любви. Разговоры на некоторое время оживляли его; но, кончив говорить, он снова ещё глубже погружался в скуку и уныние. Бывали дни, когда ему казалось, что он парализован изнутри и что его душа