ничто не может его унизить. Не то что наши титулованные финансисты и мыловары. Он был подлинный аристократ. И, кроме того, он был художник. У него было о чем подумать, о вещах более важных, чем хлеб и сапоги и завтрашний день. — Немного помолчав, она прибавила: — И, что самое важное, он не был респектабельным. Он не считался с приличиями. Те, кто заботится о приличиях, получают свою награду в этом мире. А мне вот в высшей степени наплевать, если мы похожи на огородных пугал.
— Ого, как ты сама себя расхваливаешь! — сказал Рэмпион. Но после этого он долго думал о её словах и о её непосредственной, естественной, безмятежной манере жить. Он завидовал её «атавизмусу».
Мэри нравилось не только бродяжничество: удовольствие доставляла ей та прозаическая семейная жизнь, которую они стали вести по возвращении в Англию. Увидев впервые, как она готовит обед, Рэмпион назвал её «Марией-Антуанеттой в Трианоне»: с таким детским энтузиазмом предавалась она этому занятию.
— Подумай хорошенько, — предупреждал он её до женитьбы. — Тебе придётся жить бедно. По- настоящему бедно, а не на тысячу фунтов в год, как твои «безденежные» знакомые. Прислуги не будет. Тебе придётся самой стряпать, штопать чулки и убирать комнату. Тебе это покажется вовсе не таким уж приятным.
Мэри только смеялась.
— Это
До замужества ей ни разу не приходилось хотя бы сварить яйцо.
Как это ни странно, её детское увлечение хозяйством — стряпнёй на настоящей плите, подметанием комнат настоящей щёткой, шитьём на настоящей швейной машине — не прошло после первых месяцев, когда все казалось интересным и новым. Хозяйство по-прежнему приводило её в восторг.
— Я никогда не сумею снова превратиться в настоящую леди, — говорила она, — я бы умерла со скуки. Конечно, хозяйство и возня с детьми могут наскучить и вывести человека из терпения. Но куда хуже не соприкасаться с обыденной жизнью, существовать на другой планете, вдали от мира повседневной, физической реальности.
Рэмпион рассуждал так же. Он не соглашался жить среди абстракций под предлогом занятия искусством и размышлениями. В свободное от писания пером и кистью время он помогал Мэри по хозяйству.
— Попробуй-ка выращивать цветы в милом чистеньком вакууме, — доказывал он ей. — Из этого ничего не получится. Цветам нужны перегной, и глина, и навоз. Искусству — тоже.
Для Рэмпиона жить жизнью бедняка было своего рода моральной потребностью. Даже когда он стал зарабатывать довольно много, они не держали больше одной прислуги и по-прежнему сами делали большую часть работы по хозяйству. У него это был принцип — своего рода noblesse oblige или, вернее, roture oblige [73]. Жизнь богача, в приятном отдалении от материальных забот, была бы, с его точки зрения, своего рода изменой его классу, его близким. Если бы он сидел сложа руки и платил прислуге, чтобы она работала за него, он тем самым оскорблял бы память своей матери, он словно говорил бы ей, что он слишком хорош для той жизни, какую вела она.
Бывали случаи, когда он ненавидел эту моральную потребность, потому что она заставляла его поступать глупо и смешно; и, ненавидя, он пытался бунтовать. Взять, например, его бессмысленное возмущение по поводу привычки Мэри лежать по утрам в постели. Когда ей было лень, она не вставала — только и всего. Когда это случилось в первый раз, Рэмпион серьёзно огорчился.
— Но ведь нельзя же валяться в постели все утро, — возмущался он.
— Почему?
— Как почему? Да потому что нельзя.
— Нет, можно, — спокойно сказала Мэри. — И я это делаю.
Это возмутило его. Проанализировав своё возмущение, он убедился, что оно неразумно. Но он все-таки возмущался. Он возмущался потому, что сам он всегда вставал рано, потому, что всем его близким приходилось вставать рано. Он отказывался понять, как это можно лежать в постели, когда другие на ногах и работают. Позднее вставание каким-то образом усугубляло несправедливость, прибавляя к ней оскорбление. А между тем его раннее вставание совершенно явно не приносило никакой пользы тем людям, которые были вынуждены вставать рано. Раннее вставание без всякой на то необходимости было словно данью уважения, как обнажение головы в церкви. И в то же время оно было умилостивительной жертвой, приносимой для очищения совести.
«Совершенно незачем относиться к этому так, — убеждал он себя. — Попробуй представить себе эллина, рассуждающего подобным образом!»
Представить себе это было невозможно. Но факт оставался фактом: как ни осуждал он своё отношение, менять его он не умел.
«Мэри рассуждает более здраво», — подумал он, вспоминая слова Уолта Уитмена о животных: «Они не скорбят, не жалуются на свой злополучный удел [74]. Они не плачут бессонными ночами о своих грехах». Мэри именно такая, и это хорошо. Быть совершённым животным и в то же время совершённым человеком — таков был его идеал. И все-таки он возмущался, когда она нежилась в постели по утрам. Он старался не возмущаться, но у него ничего не выходило. Его бунт выражался в том, что иногда он из принципа оставался в постели до полудня. Он чувствовал, что его долг — не быть варваром совести. Но прошло много времени, пока он научился наслаждаться ленью.
Страсть валяться в постели не была единственной огорчавшей его привычкой Мэри. В эти первые месяцы их совместной жизни он нередко, втайне и вопреки своим принципам, возмущался её поведением. Мэри скоро научилась распознавать признаки его скрытого неодобрения и всякий раз, когда видела, что он возмущён, нарочно старалась возмутить его ещё больше; она считала, что ему это только полезно.
— Ты нелепый старый пуританин, — говорила она ему.
Её насмешки сердили его, так как он знал, что Мэри права. Отчасти он действительно был пуританином. Отец умер, когда он был совсем ребёнком, и его воспитала добродетельная и религиозная мать, приложившая все усилия к тому, чтобы приучить его отрицать самое существование всех инстинктов и плотских порывов. Когда он вырос, он взбунтовался против этого воспитания — но только в теории. Он восставал против той концепции жизни, которая вошла ему в плоть и кровь; он воевал с самим собой. Сознанием он одобрял непринуждённую терпимость, с какой Мэри относилась к поведению, являвшемуся, с точки зрения его матери, ужасным и греховным; он восхищался тем, как она непритворно наслаждается едой, вином и поцелуями, пением и танцами, гуляниями и театрами и всякого рода увеселениями. И все-таки, когда она в те дни заговаривала самым спокойным и деловитым тоном о том, на что его приучили смотреть как на прелюбодеяние и блуд, что-то в нем возмущалось — не разум (потому что разум после минутного размышления одобрял Мэри), а какие-то более глубокие слои его существа. И та же самая часть его втайне страдала от её сильной и простодушно проявлявшейся склонности к удовольствиям и развлечениям, от её непринуждённого смеха, её великолепного аппетита, её откровенной чувственности. Ему пришлось долго отучаться от привитого воспитанием пуританизма. Бывали минуты, когда его любовь к матери превращалась почти в ненависть.
— Она не имела права воспитывать меня так, — говорил он. — Она поступала, как японский садовник, уродующий дерево. Никакого права!
И все-таки он радовался тому, что не родился благородным дикарём, подобно Мэри. Он радовался, что ему пришлось трудолюбиво воспитывать в себе это благородное дикарство. Позже, после нескольких лет совместной жизни, когда между ними создалась близость, казавшаяся немыслимой в те первые месяцы открытий, ударов и неожиданностей, он научился говорить с ней на эту тему.
— Жизнь даётся тебе слишком легко, — объяснял он, — ты живёшь инстинктом. Ты от природы знаешь, как тебе поступать, — вроде насекомого, когда оно выходит из куколки. Это слишком просто, слишком легко. — Он покачал головой. — Ты не заработала своей мудрости; ты даже не понимаешь, что можно жить иначе.
— Иными словами, — сказала Мэри, — я дура.
— Нет, ты — женщина.
— Ну да, то же самое, только в вежливой форме. Хотела бы я знать, — с кажущейся непоследовательностью продолжала она, — что стало бы с тобой без меня. Хотела бы я знать, что стал бы ты делать, если бы не встретил меня. — Она пункт за пунктом излагала своё обвинение, внешне бессвязное,