запомнила?
— А что мне в него всматриваться? Не замуж ведь! Но все ж таки этот — на карточке — не тот. Фокс — он вроде тебя, — сказала она Жеглову. — Высокий, весь такой ладный, быстрый. Брови у него вразлет, а волосы курчавые, черные…
— Про чемодан что сказал? Когда придет? — спросил я.
— На днях обещал заглянуть — перед отъездом домой. Тогда, сказал, и вещи свои заберу…
Пока оперативники заканчивали обыск, я поинтересовался у Жеглова:
— Глеб, а кто такой Петя Ручечник?
— Ворюга отъявленный. Сволочь, пробы негде ставить…
— Разыскать его трудно?
— Черт его знает — неизвестно, где искать.
— А какие к нему подходы существуют?
— Не знаю. Это думать надо. Через баб его можно попробовать достать. Но он и с ними не откровенничает. — Жеглов встал и повернулся к Моториной: — У вас останутся два наших сотрудника. Теперь они будут вашими жильцами!
— Зачем? — удивилась она.
— Затем, что в доме вашем остается засада. Вам из дома до снятия засады выходить не разрешается…
— А сколько же ваша засада сидеть тут у меня будет?..
— Пока Фокс не заявится…
Сегодня все Управление копало картошку. Мы с Жегловым направились к седьмой платформе, где должны были встретиться с остальными сотрудниками у электрички. Издали мы увидели плотную компанию, из которой нам призывно махали руками Пасюк и Тараскин. А когда подошли поближе, какая-то девушка шагнула мне навстречу:
— Здравствуйте, товарищ Шарапов! — И поскольку я от растерянности не ответил, спросила: — Вы меня не узнаете?
Я смотрел на Варю Синичкину и проклинал себя, крестьянскую свою скупость, и вместо того чтобы поздороваться с ней, думал о Жеглове — всегда и во всем тот впереди меня, потому что не бережет на выход свои единственные сапоги и на картошку не берет у Михал Михалыча старые подшитые валенки, а натягивает свои сияющие «прохаря», и если судьба дарит ему встречу с девушкой, которую уже однажды по нескладности, неловкости и глупой застенчивости потерял, то ему не придется выступать перед ней в дурацких валяных котах…
— Моя фамилия Синичкина, — нерешительно сказала девушка. — Мы с вами в роддом малыша отвозили…
На ней была телогрейка, туго перехваченная в поясе ремнем, спортивные брюки и ладные кирзовые сапоги, и вся она была такая тоненькая, высокая, с лицом таким нежным и прекрасным, и огромные ее серые глаза были так добры и спокойны, что у меня зашлось сердце.
— Вы забыли меня? — снова спросила Синичкина, и я неожиданно для самого себя сказал:
— Я вас все время помню. Вот как вы ушли, я все время думаю о вас.
— А на работе? — засмеялась Варя. — Во время работы тоже думаете?
— На работе не думаю, — честно сказал я. — Для меня эта чертова работа все время как экзамен, боюсь забыть что-нибудь, сообразить стараюсь, разобраться, запомнить. У меня башку ломит от всей этой премудрости…
— Ничего, научитесь, — заверила серьезно Синичкина. — Мне первое время совсем невмоготу было. Даже на гауптвахту попала. А потом ничего, освоилась.
— А за что же на гауптвахту? — удивился я.
— Я только месяц отслужила, и у подружки свадьба, приехал с фронта ее жених. А я дежурю до самого вечера — никак мне не поспеть прическу сделать. Ну, я думаю: чего там за полчаса-то днем произойдет? И с поста — бегом в парикмахерскую, очень мне хотелось шестимесячную сделать. Прямо с винтовкой и пошла — мы тогда еще на постах с винтовками стояли. А тут как раз поверяющий — бац! И мне вместо свадьбы — пять суток на губе! — Она весело расхохоталась, и, глядя на влажный мерцающий блеск ее ровных крупных зубов, я тоже стал завороженно улыбаться и с удивлением заметил, что мне совсем не стыдно рассказывать ей о своей неумелости и бестолковости, и то, что я так тщательно скрывал все это время от товарищей, ей открыл в первый же миг, и почему-то незаметно растворилась неловкость из-за проклятых валенок, и осталось только ощущение добродушной улыбчивости, незамутненной чистоты этой девушки и непреодолимое желание взять ее за руку.
Жеглов постучал согнутым пальцем в мою спину, как в дверь:
— Можно? Сейчас поезд подадут, так ты очнись, пожалуйста, места надо будет занимать…
В вагоне Пасюк забрался в угол и сразу же крепко заснул. Варя посмотрела на него и с жалостью сказала:
— Обида какая! Человек треть своей жизни проводит во сне! Представляете, как досадно проспать двадцать пять лет! Ужасно! Двадцать пять лет валяешься на боку, и ничего с тобой интересного не происходит! Хорошо хоть, что сны снятся. Владимир, вам часто сны снятся?
— Редко, — признался я, и тон у меня был такой, будто это моя вина или есть во мне какой-то ущерб, по причине которого редко сны снятся. И я добавил, оправдываясь: — Устаем мы очень сильно…
— А мне сны часто снятся! — радостно сказала Варя, сияя серыми глазами, и мне невыносимо захотелось узнать, что видит она в голубых и зеленых долинах волшебных превращений яви в туманную дрему неожиданно пришедшей мечты.
— Сегодня тоже снился? — спросил я серьезно.
— Да! Но я его не весь запомнила — он снился мне как раз перед тем, как проснулась. Я хожу по огромному дому, стучу во все двери и раздаю людям васильки и ромашки — почему-то были там только ромашки и васильки. И столько я цветов раздала, а букет у меня в руках меньше не становится. И никак не могу вспомнить, знакомые это мне люди или чужие…
Я взял ее за руку, и она не отняла свою узкую ладошку, и мне ужасно захотелось рассказать ей про удивительный сон, который я видел прошлой зимой в полузаваленном блиндаже на окраине польского города Радом: снился мне перед рассветом синий луг с ослепительно желтыми цветами, которые спокойно жевала наша батальонная грустная лошадь Пачка, и я хотел закричать во сне, что надо отогнать ее — там мины, — но немота и бессилие сковали меня, и через синий луг побежал к Пачке белобрысый конопатый солдат Любочкин, и во сне кричал я и бился, стараясь остановить его, и проснулся от воя и протяжного грохота, располосованного криком: «Любочкина миной разорвало!»…
…Зашуршала, хрустнула, вязко огрузла на железе земля, лопнули, чмокнув, корешки, нажал я на пружинящий черенок лопаты, а левой рукой перехватил поближе к штыку, и раздалась подсохшая земля, выворотил я весь куст целиком, бросил сбоку, и осыпавшийся грунт открыл большие желто-розовые клубни…
И сколько было нас в цепи — вынули первые картофелины и заорали дружно что-то восторженное и бессмысленное, как тысячи лет уже орут люди, вместе, сообща взявшие трудную добычу. Выворотил я второй куст, оглянулся на Варю, которая была рядом — только руку протянуть, — и оттого, что была она рядом, кричащая и смеющаяся вместе со мной, я почувствовал в себе такую силу, будто внутри меня заработал трактор, и в этот момент мог я вполне свободно и сам, один, перекопать все поле.
Крутанул следующий куст, взглянул на Жеглова — он уже продвинулся на шаг вперед, — и стало мне смешно: мог ли он в своих распрекрасных сапожках здесь со мной мериться силой? И вогнал я лопату в землю, перевернул, отвалил грунт и клубни, и снова вогнал, и снова, снова…
Ах с каким счастливым, радостным остервенением копал я влажную красноватую землю! Господи, кому же мог я тогда объяснить, какое это счастье, удовольствие, отдых — копать солнечным тихим утром картошку на станции Ашукинская, когда совсем рядом идет, посмеиваясь и светя своими удивительными глазами, Варя? А не рыть, заливаясь горьким, едучим потом, в июльский полдень под Прохоровкой танколовушку, не останавливаясь ни на миг, не распрямляясь, умирая от жажды и зная, что прикрывает тебя только батарея сорокапятимиллиметровок и побитый взвод пэтээров, в уверенности, что если мы не