тот же вечер установились, а через неделю только. Правда, мне Евгений Петрович еще третьего дня сказал: дело твое чистое, на волю скоро выскочишь, нет у них против тебя ничего, иначе одними очняками уже замордовали бы…
— Добрый у тебя был советчик, — кивнул горбун и быстро спросил: — А что же это тебе Фокс так поверил?
— Наверное, понравился я ему. А скорее всего, другого выхода у него не было. Да и показался он мне за эти дни мужиком рисковым. Я, говорит, игрок по своей натуре, мне, говорит, жизнь без риска — как еда без соли…
— Дорисковался, гаденыш! Предупреждал я его, что бабы и кабаки доведут до цугундера, — сквозь губы пробормотал горбун.
— Зря вы так про него… — попробовала вступиться Аня, но горбун только глазом зыркнул в ее сторону:
— Цыц! Давай, Володя, дальше…
Ага, значит, я у него уже Володя! Ах, закрепиться бы на этом пятачке, чуточку окопаться бы на этом малюсеньком плацдарме…
— Ты, Володя, скажи нам, за что же власти наши бессовестные тебе зону-сотку определили и судили тебя ранее за что?
— В сорок третьем за Днепром комиссовали меня после двух ранений. — Я для убедительности расстегнул ремень и задрал гимнастерку, показывая свои красно-синие шрамы на спине и на груди. — Вторая группа инвалидности. Оклемался я маленько и здесь, в Москве, устроился шоферить на грузовик. На автобазу речного пароходства. Тут меня как-то у Белорусского вокзала останавливает какой-то лейтенант: мол, подкалымить хочешь? Кто ж не хочет! На два часа делов — пятьсот рублей в зубы. Поехали мы с ним на пивзавод Бадаева, он мне велит на проходной путевой лист показать — все, мол, договорено. Выкатывают грузчики две бочки пива — и ко мне в кузов. Отвез я их на Краснопресненскую сортировку и помог сгрузить… А через неделю ночью являются за мной архангелы — хоп за рога и в стойло! В ОБХСС на Петровке спрашивают: вы куда дели с сообщником пиво? С каким, спрашиваю, сообщником? А который по липовой накладной две бочки пива вывез, говорят мне. Я туда-сюда, клянусь, божусь, говорю им про лейтенанта, описываю его — высокий такой, с усиками и ожогами на лице. В трибунал меня — четыре года с конфискацией…
— Совсем ты, выходит, невинный? — спросил горбун.
— Выходит! Я когда Фоксу в камере рассказал, он полдня хохотал, за живот держался. Оказывается, знает он того лейтенанта — кличка ему Жженый, и не лейтенант он, а мошенник…
Горбун быстро глянул на убийцу Тягунова, тот еле заметно кивнул головой, и я почувствовал, как меня поднимает волна успеха: аферист Коровин, по кличке Жженый, сидел сейчас в потьминских лагерях и опровергнуть разработанную Жегловым легенду не мог. И случай Жеглов подобрал фактический, они могли знать о нем.
Горбун налил мне в стакан водки, а себе какого-то мутного настоя из маленького графинчика. Милостиво кивнул другим — и вся банда рванулась к стаканам. Налили, подняли и чокнулись без тоста. И тут я увидел, что ко мне со стаканом тянется бандит, который сидел в торце стола — сначала спиной ко мне, а потом все время он как-то так избочивался, что голова его оставалась в тени. А тут он наклонился над столом, протянул ко мне стакан и сказал медленно:
— Ну что, за счастье выпьем?..
Его лицо было в одном метре от меня, и ничего больше я не замечал вокруг, только сердце оторвалось и упало тяжелым мокрым камнем куда-то в низ живота, и билось оно там глухими, редкими, больными ударами, и каждый удар вышибал из меня душу, каждый удар тупо отдавался в заклинившем, насмерть перепуганном мозгу, и в горле застрял крик ужаса, и только одно я знал наверняка: все пропало, безвозвратно, непоправимо пропало, и даже смерть моя в этом вонючем притоне никому ничего не даст — все пропало. И мне пришел конец…
Чокнулся я с ним, и сил не хватило отвести в сторону глаза; я так и смотрел на него, потому что ничего нет страшнее этого — увидеть лицом к лицу человека, от которого ты должен сейчас принять смерть.
Поднял стакан — рукой свинцовой, негнущейся — и выпил его до дна. Напротив меня сидел Левченко. Штрафник Левченко. Из моей роты…
…Штрафник Левченко из моей роты. С него должны были снять судимость посмертно, потому что он погиб в санитарном поезде, когда их разбомбили под Брестом. До этого его тяжело ранило в рейде через Вислу, мы плавали туда вместе — Сашка Коробков, я и Левченко. Ему тогда в спину попал осколок мины, и он выпал из лодки у самого берега… Значит, не погиб. И вернулся к старым делам. И уже час слушает, как я тут выламываюсь…
— Что ж ты замолчал? Рассказывай дальше… — сказал горбун. Я снова подумал, что горбун должен быть серьезным мужичком, коли сумел установить среди этих головорезов такую дисциплину, что за все время без его разрешения никто рта не открыл.
— Папаша, можно, я поем маленько? — вяло спросил я. — После казенных харчей на твой достаток смотреть больно…
— Поешь, поешь, — согласился он. — Ночь у нас большая…
Не чувствуя вкуса, молотил я зубами мясо, картошку, мягкими ломтями пшеничного хлеба заедал, и все время давил на меня тяжелый взгляд Левченко. Господи, неужели можно забыть, как мы плыли в ледяной воде под мертвенным светом ракет, как лежали рядом, вжавшись в сырую глину за бруствером и прислушиваясь к голосам немцев в секрете? Но ведь, если вдуматься, может быть, и те немцы, которых мы одновременно сняли финкой и ручкой пистолета, были тоже неплохие люди — для своих товарищей, для своих семей. А для нас они были враги, и, конечно, мы им врезали от души, не задумываясь ни на секунду. И я теперь дополз до их окопа, я уже через бруствер перевалился, но здесь меня ждал Левченко, и то, что мы с ним оба русские, уже не имело значения, потому что я приполз сюда, чтобы, как и тогда, год назад, взять его самого и дружков его «языками», я пришел взять их в плен, и кары им грозили страшные, и он знал об этом, и он хорошо знал фронтовой закон — уйти за линию фронта назад он мне не даст. Смешно, но, увидев именно Левченко, я ощутил впервые по-настоящему, что между мной, Жегловым, Пасюком, Колей, всеми нашими ребятами, и ими, всей этой смрадной бандой, их дружками, подельщиками, соучастниками, укрывателями, всеми, кого мы называем преступным элементом, идет самая настоящая война, со всеми ее ужасными, неумолимыми законами — с убитыми, ранеными и пленными.
Когда я командовал штрафниками, я, конечно, не надеялся, что все они — те, кто доживет до победы, — станут какими-то образцовыми гражданами. Но все равно не верилось, что, выжив на такой страшной войне и получив жизнь вроде бы заново, человек захочет ее опять погубить в грязи и стыдухе. Ну что же, рядовой Левченко видел, как воевал его комроты Шарапов, бандит Левченко пусть посмотрит, как умрет Шарапов — старший лейтенант милиции…
Каким-то детским заклятием убеждал я себя, что не наживется Левченко после меня, есть какая-то справедливость, есть правда, есть судьба — падет на него моя кровь, и его проволокут по асфальту, как шофера «студера» Есина.
Поднял я на него глаза, чтобы сказать ему пару ласковых и взглянуть напоследок в буркалы его продажные. Но Левченко и не смотрел на меня, сидел он, подперев щеку ладонью, и равнодушно глядел в угол, будто его и не касалось мое присутствие здесь. И молчал он все время. Он молчал! Он молчал! Почему?!! Почему он молчит целый час, хотя узнал меня в первый же миг — мы ведь всего-то год не виделись!
Он ведь не может так все время молчать — он-то понимает, что мой приход сюда — конец им всем! Ведь Левченко в отличие от остальных знает, что в сорок третьем меня не комиссовали по инвалидности, что только в сентябре сорок четвертого принял я командование их штрафной ротой под Ковелем!
Чего же он ждет? Чтобы я выговорился до конца? И тогда он встанет и обскажет друзьям, что и как вокруг них на земле происходит?
А мне-то что теперь делать? В его присутствии дальше ваньку валять нет смысла. Что же делать?
— Машину-то хорошо водишь? — спросил меня горбун.