в этом несчастном теле (которое ты любишь и потому наивно считаешь, что любишь меня), каждый изгиб, каждый жест, выражение глаз, даже сейчас, когда я говорю с тем, кого люблю, разве не принадлежит все это другим? Сотни лет назад другие женщины глядели с нежностью на своих возлюбленных моими глазами, другие мужчины уже слышали голос, который звенит сейчас в твоих ушах. В меня вдета рука, точно в куклу из кукольного театра, она двигает мной, оживляет меня, и я во всем подчиняюсь ей. Я всего только вместилище черт и свойств, которые много много лет назад отделились в тиши могилы от своего хозяина, носителя зла. Что же, мой друг, ты любишь меня? Или весь мой род? Девушку, которая не знает, что в ней она сама, и потому не может за себя отвечать, или весь поток, где она лишь случайное завихрение. Род пребывает вечно, он древен и всегда юн. И он исполняет свое предначертание. Как волны по челу океана, так по его челу, сменяя друг друга, движутся отдельные индивиды; они верят в свободу воли, но это самообман — ее нет. Мы говорим о душе, но душа то принадлежит роду.
— Ты не согласна с человеческим и божьим законом, — прервал я ее. — Ты восстаешь против общего порядка вещей. Разве ты не чувствуешь, как сильно говорит в тебе и во мне голос природы? Твоя рука льнет к моей, я касаюсь тебя, и сердце твое начинает бешено колотиться; составляющие нас элементы, сущность которых мы не ведаем, устремляются друг к другу, стоит нашим взглядам встретиться; прах земной, вспоминая свою изначальную жизнь, жаждет соединить нас; мы влечемся друг к другу, подчиняясь тому же закону, который управляет движением звезд в небе, приливами и отливами — вещами более древними и могучими, чем род человеческий.
— Увы, — ответила Олалла, — что мне сказать тебе? Мои предки восемьсот лет назад правили всей этой областью, они были умные, сильные, хитрые и жестокие. Это, был знатнейший род в Испании; их знамена всегда были первые на войне; короли звали их братьями; простые же люди, видя пепелища на месте своих хижин или готовую для них перекладину с веревкой, проклинали их имена. А потом все изменилось. Человек развивается от низшего к высшему, и если предок его дикий зверь, то, деградируя, он возвращается к начальному состоянию. Усталость коснулась моего рода, человеческое стало в нем слабеть, связи рваться; ум все чаще впадал в спячку; страсти вспыхивали сильнее, бурные и внезапные, как ветер в ущельях гор; красота, правда, переходила из поколения в поколение, но путеводный разум и добродетель исчезли; семя передавалось, его одевала плоть, плоть покрывала кости, но это были кости и плоть животных, мозг же был мушиный. Я объясняю, как умею, но ты и сам видел, как повернулось вспять колесо судьбы для моего несчастного рода. Я стою на крошечном возвышении посреди мертвой пустыни, смотрю вперед, оглядываюсь назад. И сравниваю то, что мы утратили, с тем, на что обречены. Скажи, могу ли я, живущая вдали от людей в этом зачумленном доме, понимая, что путь всех смертных не для меня, имею ли я право продолжить заклятие, тяготеющее над моим родом? Могу ли обрекать еще одного человека, такого же чувствительного ко злу, на жизнь в этой околдованной, сломанной бурями семье, в недрах которой уже страдает одна душа? Имею ли право заново наполнить проклятый сосуд отравленной плотью и передать его как смертоносный снаряд следующим поколениям? Нет, не имею. Я поклялась, что род наш исчезает с лица земли. В эту минуту брат мой готовит все к твоему отъезду, скоро послышатся на лестнице его шаги, ты отправишься с ним, и я больше никогда не увижу тебя. Вспоминай иногда обо мне, жизнь отнеслась ко мне сурово, но я не потеряла мужества. Я действительно люблю тебя, но я ненавижу себя, ненавижу так, что самая любовь моя ненавистна мне. Я отсылаю тебя прочь, но сердцем рвусь к тебе. Я так хочу скорее забыть тебя и так боюсь быть забытой!
Она говорила это, уже подходя к двери, ее грудной голос звучал мягче и приглушеннее. Еще мгновение, и она ушла, а я остался один в залитой лунным светом комнате. Не знаю, что бы я стал делать, будь у меня силы, а пока я лежал, предаваясь полному и беспросветному отчаянию. Немного погодя в дверях блеснул красный огонек фонаря, вошел Фелип, не говоря ни слова, взвалил меня на плечи и вынес за ворота, где нас ждала повозка. В лунном свете силуэты гор темнели, как вырезанные из картона; посреди серебристого плато, над низкими деревьями, которые качались от ветра, переливаясь листвой, возвышался черный массивный короб старого замка, и только три слабо освещенных окошка в северной стене над воротами прорезали мрак. Это были окна Олаллы; трясясь в телеге, я не отрываясь смотрел на них, пока дорога не свернула в ущелье и свет их навсегда не погас для меня. Фелип молча шагал рядом с телегой, иногда придерживал мула и оглядывался, а один раз приблизился ко мне и положил руку мне на лоб. Его прикосновение было как ласка животного, такое доброе и бесхитростное, что слезы брызнули у меня из глаз, точно кровь из артерии.
— Фелип, — сказал я ему, — отвези меня туда, где никто ни о чем не будет спрашивать.
Он не ответил ни слова, повернул мула обратно, и несколько времени мы ехали по той же дороге, потом свернули на проселок и скоро оказались в горной деревушке с церковью — «кирктоне», как их называют у нас в Шотландии. Обо всем, что было дальше, у меня остались смутные воспоминания. Стало светать, телега остановилась, чьи то руки подхватили меня, и я впал в долгий и глубокий, как сон, обморок. На другой день и во все последующие ко мне часто наведывался старый священник с табакеркой и молитвенником. Увидев, что силы возвращаются ко мне и что состояние мое больше не внушает опасения, он посоветовал мне поспешить с отъездом. Он не стал ничего объяснять, а только взял понюшку табаку и взглянул на меня искоса. Я не хотел притворяться, что ничего не понял; я догадался, что священник видел Олаллу.
— Святой отец, — сказал я, — вы ведь знаете, что я спрашиваю не из праздного любопытства. Расскажите мне все об этой семье.
Он ответил, что это очень несчастные люди, что, по всей вероятности, это вырождающийся род, что они очень бедны и очень невежественны.
— Только не Олалла, — возразил я. — Она умна и образованна, как редко кто из женщин, и это, без сомнения, ваша заслуга.
— Да, — ответил старик, — сеньорита многому училась. Но остальная семья очень невежественна.
— И мать? — спросил я.
— Да, и мать тоже, — ответил падре, нюхая табак. — Но Фелип — добрый мальчик.
— В матери есть что то странное.
— Да есть.
— Напрасно мы играем в прятки, отец, — сказал я. — Вам ведь известно все, что произошло, вы только не показываете вида. И вы понимаете, что мое любопытство не случайно. Умоляю вас, будьте со мной откровенны.
— Сын мой, — ответил старик. — Я буду с вами откровенен, насколько позволяет мне моя осведомленность. Не так уж трудно молчать о том, чего не знаешь. Я не уклоняюсь от разговора, и я понимаю вас. Но что я могу сказать, кроме того, что все мы в руках господних и что пути его неисповедимы? Я советовался даже с епископом, но и он не знает, чем тут помочь. Это великая тайна.
— Она помешанная?
— Объясню вам, как понимаю сам. По моему, нет, — ответил падре. — Раньше, во всяком случае, она была здорова. Когда она была молодой — боюсь, что я мало уделял внимания этой заблудшей овечке, да простит мне господь, — она, несомненно, была здорова, хотя кое какие признаки болезни, не столь разительные, впрочем, были заметны уже тогда. Но то же самое было с ее отцом, да и с дедом. Так что я не очень опасался за нее. Но болезнь развивается, и развивается не только на протяжении жизни одного человека, но и целого рода.
— А в молодости… — начал было я, и голос у меня прервался. Собравшись с духом, я продолжал: — Она очень походила на Олаллу?
— Господь запретит говорить такое о моей самой любимой прихожанке! — воскликнул падре. — Нет, нет, сеньорита, если не считать ее красоты (но, честное слово, лучше б уж она не была так красива), ни капельки не похожа на свою мать. Вы не должны так думать, хотя, кто знает, может, было бы лучше, если бы вы думали так.
Я приподнялся в постели и стал рассказывать священнику о нашей любви и о решении Олаллы, признался, какой я испытал ужас и какие меня терзали сомнения, но прибавил, что все это позади, и под конец с искренним смирением попросил его рассудить нас.
Он выслушал все терпеливо и безо всякого удивления. Когда я кончил, он сидел несколько времени молча. Потом сказал:
— Церковь… — но тут же, прервав себя, извинился: — Я совсем забыл, сын мой, что вы не христианин.