все эти дни жажда деятельности ни разу не пробудилась в ней, она только вновь и вновь расчесывала щеткой свои обильные медно красные волосы да, увидев меня, лепетала свое обычное приветствие грудным, чуть надтреснутым голосом. Это и были два главных удовольствия ее жизни, если не считать, конечно, наслаждения покоем. Она высказывала свои суждения с видом превосходства, точно они полны были глубины и остроумия, хотя это были весьма пустые замечания, что, впрочем, свойственно разговору весьма почтенных людей, и касались они самого узкого круга предметов, но никогда не были ни бессмысленны, ни бессвязны — отнюдь: в ее речи была своя прелесть, она дышала тем безмятежным всеприятием, которым было проникнуто все ее существо. То она говорила о том, что очень любит тепло (как и ее сын), то о цветах граната, то о белых голубях и острокрылых ласточках, колыхавших в стремительном полете недвижный воздух двора. Птицы волновали ее. Когда они, проносясь мимо, овевали прохладой ее лицо, она вздрагивала, оживлялась, слегка приподнимаясь, — казалось, наконец то она пробуждается от оцепенения. Все дни напролет она лежала, томно погруженная в себя, нежась и предаваясь лени. Ее несокрушимая удовлетворенность всем и вся поначалу раздражала меня, но постепенно я стал привыкать к ее спокойному, отрешенному виду и даже отдыхал душой, глядя на нее. Скоро я привык четыре раза в день — уходя на прогулку и возвращаясь — присаживаться к ней. Мы лениво говорили о чем то — о чем, не могу сказать. Мне стало доставлять удовольствие соседство этого вялого, почти растительного существования, ее глупость и красота умиротворяли и забавляли меня. Я стал видеть в ее замечаниях недоступную простому пониманию глубину, ее безграничное благодушие восхищало меня и вызывало зависть. Возникшая симпатия была обоюдной; она радовалась моему присутствию подсознательно, как радуется журчанию ручья человек, сидящий на его берегу в глубоком раздумье. Не скажу, чтобы лицо ее при виде меня светлело от удовольствия, ибо удовольствие было постоянно написано на ее лице. Я догадался о ее расположении по более интимным признакам. Однажды, когда я сидел подле нее на мраморной ступеньке, она' вдруг потянулась ко мне и погладила мою руку. Жест был мгновенный, и она тут же погрузилась в полудрему, не успел я осознать, что произошло. Я быстро поднял голову и заглянул ей в глаза, но они смотрели, как всегда, бездумно и отрешенно. Было ясно, что она не придала никакого значения этой мгновенной ласке, и я упрекнул себя за легкомыслие.

Внешность матери и более близкое с ней знакомство (если это можно назвать знакомством) укрепили меня во мнении, сложившемся от общения с сыном. Кровь этой семьи оскудела, по всей вероятности, от длительного инбридинга. Ведь известно, что чванливая аристократия питает пагубное пристрастие к кровным бракам. Вырождение не коснулось, однако, физических качеств: красота и здоровье передавались из поколения в поколение без изъяна, и лица моих хозяев вышли из под резца природы такими же прекрасными, как лицо, изображенное на портрете два столетия назад. Но интеллект (это более ценное наследие) носил все признаки вырождения; фамильная сокровищница ума опустела, и потребовалась здоровая плебейская кровь погонщика мулов или горного контрабандиста, чтобы полуидиотизм матери превратить в инфантильную резвость сына. Однако из этих двоих я отдавал предпочтение матери. Что касается Фелипа, мстительного и вместе покладистого, порывистого и робкого, непостоянного, как бег зайца, то мне он даже начал казаться носителем какого то разрушительного начала. О матери же я не мог сказать ничего плохого. Я заметил в их отношениях враждебность и, не осведомленный до конца, как все зрители, поспешил взять сторону матери, хотя по большей части именно она выказывала эту враждебность. Иной раз, когда Фелип подходил к ней, у нее вдруг прерывалось дыхание, а зрачки ничего не выражающих глаз суживались, как от сильного страха. Все, что она чувствовала, легко читалось на ее лице, и это затаенное отвращение очень занимало меня. Что могло породить его, чем провинился перед ней Фелип?

Я провел в замке уже десять дней, когда с гор налетел сильный ветер, неся с собой тучи пыли. Пыль поднимается с болотистых низин, зараженных малярией, и ветер несет ее по горным ущельям через снежные отроги. Люди с трудом переносят этот ветер: нервы взвинчены до предела, глаза засыпаны пылью, ноги подкашиваются. Ветер слетел с гор и обрушился на дом с завыванием и свистом, от которых разламывалась голова и болели уши. Он дул не порывами, а постоянно, без отдыха, как мчится горный поток, не затихая ни на минуту. Высоко в горах он достигал, вероятно, ураганной силы, ибо время от времени где то вверху оглушительно завывало и над далекими — уступами поднимались столбы пыли, похожие на дым после взрыва.

Проснувшись утром, я еще в постели почувствовал какую то тяжесть и напряженность в воздухе. К полудню это ощущение усилилось. Тщетно я пытался сопротивляться погоде, отправившись по обычаю на утреннюю прогулку, — я был побежден неистовой, бессмысленной яростью бури, дух мой был сломлен, силы иссякли, и мне ничего не оставалось, как вернуться в замок, пышущий сухим жаром и облепленный вязкой пылью. Дворик являл собой вид самый жалкий, солнца не было, оно лишь изредка прорывалось сквозь тучи пыли; ветер буйствовал и здесь — гнул деревья, срывал цветы и хлопал ставнями. Сеньора ходила в своей нише взад и вперед, щеки у нее раскраснелись, глаза горели, мне показалось, что она что то шепчет, как человек, охваченный гневом. Я обратился к ней с обычным приветствием, но она резко махнула рукой и продолжала ходить. Погода вывела из равновесия даже это безмятежное существо. Поднимаясь к себе по лестнице, я меньше стыдился своей слабости.

Ветер дул весь день. Я сидел у себя в комнате, пытаясь читать, или вскакивал и ходил по комнате из угла в угол, прислушиваясь к разбушевавшимся стихиям. Наступил вечер, у меня не было даже свечи. Меня потянуло к людям, и я вышел во двор. В синих сумерках выделялось красное пятно ниши. Поленья в очаге были сложены высоким костром, и сильная тяга била из стороны в сторону языки красного пламени. Залитая ярким, пляшущим светом, сеньора продолжала ходить от стены к стене, то крепко сжимая ладони, то простирая руки вверх и закидывая назад голову, точно посылая небесам мольбу. Движения ее были беспорядочны, и это еще подчеркивало ее красоту и грацию, но глаза горели таким странным огнем, что у меня мурашки побежали по коже. Постояв несколько времени молча, я пошел прочь, по видимому, незамеченный, и снова поднялся к себе.

К тому времени, как Фелип принес свечи и ужин, нервы мои сдали совсем. Будь он таким, как всегда, я бы силой задержал его, только бы не оставаться в этом нестерпимом одиночестве. Но, увы, погода подействовала и на Фелипа. Весь день его как будто лихорадило; теперь же, с наступлением темноты, он совсем впал в уныние и был словно чем то напуган, так что в его присутствии было еще хуже. Настороженный взгляд, бледность и то, что он то и дело к чему то прислушивался и вздрагивал, — все это вконец деморализовало меня. Когда он нечаянно уронил тарелку и она разбилась, я даже и подпрыгнул на стуле.

— Все мы сегодня точно с ума сошли, — сказал я, силясь улыбнуться.

— Это все черная буря, — уныло — проговорил Фелип. — Такое чувство, что надо что то делать, а что — неизвестно.

И у меня было такое чувство. Фелип это точно подметил — он подчас обладал поразительной способностью выражать свои физические ощущения в самых верных словах.

— А как твоя мать? — спросил я. — Она, по моему, очень тяжело переносит непогоду. Не боишься, что она заболеет?

Фелип внимательно посмотрел на меня.

— Нет, — отрезал он почти со злобой.

Потом, приложив руку ко лбу, запричитал, жалуясь на ветер и шум, от которого голова кружится, как мельничное колесо.

— Кто это может вынести? — вскричал он.

Ответить ему я мог только тем же вопросом. Мне было не лучше.

Я лег спать рано, замученный этим тягостным днем, но убийственный ветер, его злобные, беспрестанные завывания не давали уснуть. Я лежал, ворочаясь с боку на бок, чувствуя, что все мои душевные силы на пределе. Иногда я забывался сном, тяжелым и кратким, и снова просыпался; эти чередования сна и бодрствования окончательно лишили меня представления о времени. Но, вероятно, было уже за полночь, когда тишину дома нарушили жалобные, полные муки вопли. Я соскочил с постели, думая, что это во сне, но вопли продолжались; в них было столько боли и ярости, столько протеста и дикой, необузданной силы, что сердце леденело в страхе и тоске. Нет, это был не сон — кто то бесчеловечно истязал живое существо. Чьи это вопли — дикого зверя или жалкого безумца? Молнией мелькнула мысль о Фелипе и белке. Я бросился к двери, но она оказалась запертой снаружи. Я мог колотить в нее сколько

Вы читаете Олалла
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату