свои силы отдаю тому же делу и не жду иной награды, кроме сознания исполненного долга. Кто же еще, кроме президента? Вы знаете не хуже меня, это человек, о котором нынче злословят, вы сами намекнули на это в начале нашей беседы, и я вас пожурил. Итак, это герцог и великий клан Кемпбеллов. И вот один из Кемпбеллов подло убит во время несения королевской службы. Герцог и я — мы оба горцы. Но мы горцы цивилизованные, чего нельзя сказать о наших кланах, о наших многочисленных сородичах. В них еще сохранились добродетели и пороки дикарей. Они еще такие же варвары, как и эти Стюарты; только варвары Кемпбеллы стоят за правое дело, а варвары Стюарты — за неправое. Теперь судите сами. Кемпбеллы ждут отмщения. Если отмщения не будет, если ваш Джемс избегнет кары, Кемпбеллы возмутятся. А это означает волнения во всей горной Шотландии, которая и без того неспокойна и далеко не разоружена: разоружение — просто комедия…
— Могу это подтвердить, — сказал я.
— Волнения в горной Шотландии сыграют на руку нашему старому, недремлющему врагу, — продолжал прокурор, тыча пальцем в воздух и не переставая шагать по комнате, — и могу поручиться, что у нас снова будет сорок пятый год, на этот раз с Кемпбеллами в качестве противника. И что же, ради того, чтобы сохранить жизнь вашему Стюарту, который, кстати, уже осужден и за разные другие дела, кроме этого, — ради его спасения вы хотите ввергнуть родину в войну, рисковать попранием веры ваших отцов, поставить под угрозу жизнь и состояние многих тысяч невинных людей?.. Вот какие соображения влияют на меня и, надеюсь, в не меньшей мере повлияют на вас, мистер Бэлфур, если вы преданы своей стране, справедливому правительству и истинной вере.
— Вы откровенны со мной, милорд, и я вам за это очень признателен, — сказал я. — Со своей стороны, постараюсь быть не менее честным. Я понимаю, что ваши политические соображения совершенно здравы. Я понимаю, что на плечах вашей светлости лежит тяжелое бремя долга, понимаю, что ваша совесть связана присягой, которую вы дали, вступая на свой высокий пост. Но я простой смертный, я даже не дорос до того, чтобы называться мужчиной, и свой долг я понимаю просто. Я могу думать только о двух вещах: о несчастном, которому незаслуженно угрожает скорая и позорная смерть, и о криках и рыданиях его жены, которые до сих пор звучат у меня в ушах. Я не способен видеть дальше этого, милорд. Так уж я создан. Если стране суждено погибнуть, значит, она погибнет. И если я слеп, то молю бога просветить меня, пока не поздно.
Он слушал меня, застыв на месте, и стоял так еще некоторое время.
— Вот негаданная помеха! — произнес он вслух, но обращаясь к самому себе.
— А как ваша светлость намерены распорядиться мною? — спросил я.
— Знаете ли вы, — сказал он, — что, если я пожелаю, вы будете ночевать в тюрьме?
— Милорд, — ответил я, — мне приходилось ночевать в местах и похуже.
— Вот что, юноша, — сказал он, — наша беседа убедила меня в одном: на ваше слово можно положиться. Дайте мне честное слово, что вы будете держать в тайне не только то, о чем мы говорили сегодня вечером, но и все, что касается эпинского дела, и я отпущу вас на волю.
— Я дам слово молчать до завтра или до любого ближайшего дня, который вам будет угодно назначить, — ответил я. — Не думайте, что это хитрость; ведь если бы я дал слово без этой оговорки, то ваша цель, милорд, была бы достигнута.
— Я не собирался расставлять вам ловушку.
— Я в этом уверен, — сказал я.
— Дайте подумать, — продолжал он. — Завтра воскресенье. Приходите ко мне в понедельник утром, в восемь часов, а до этого обещайте молчать.
— Охотно обещаю, милорд. А о том, что я от вас слышал, обещаю молчать, пока богу будет угодно продлевать ваши дни.
— Заметьте, — сказал он затем, — что я не прибегаю к угрозам.
— Это еще раз доказывает благородство вашей светлости. Но все же я не настолько туп, чтобы не понять смысла не высказанных вами угроз.
— Ну, спокойной ночи, — сказал Генеральный прокурор. — Желаю вам хорошо выспаться. Мне, к сожалению, это вряд ли удастся.
Он вздохнул и, взяв свечу, проводил меня до входной двери.
ГЛАВА V
В ДОМЕ ГЕНЕРАЛЬНОГО ПРОКУРОРА
На следующий день, в воскресенье, двадцать седьмого августа, мне удалось наконец осуществить свое давнее желание — послушать знаменитых эдинбургских проповедников, о которых я знал по рассказам мистера Кемпбелла. Но увы! С тем же успехом я мог бы слушать в Эссендине почтенного мистера Кемпбелла. Сумбурные мысли, беспрестанно вертевшиеся вокруг разговора с Престонгрэнджем, не давали мне сосредоточиться, и я не столько слушал поучения проповедников, сколько разглядывал переполненные народом церкви; мне казалось, что все это похоже на театр или (соответственно моему тогдашнему настроению) на судебное заседание. Это ощущение особенно преследовало меня в Западной церкви с ее трехъярусными галереями, куда я пошел в тщетной надежде встретить мисс Драммонд.
В понедельник я впервые в жизни воспользовался услугами цирюльника и остался очень доволен. Затем я пошел к Генеральному прокурору и снова увидел у его дверей красные мундиры солдат, ярким пятном выделявшиеся на фоне мрачных домов. Я огляделся, ища глазами юную леди и ее слуг, но их здесь не было. Однако, когда меня провели в кабинетик или приемную, где я провел томительные часы ожидания в субботу, я тотчас заметил в углу высокую фигуру Джемса Мора. Его, казалось, терзала мучительная тревога, руки и ноги его судорожно подергивались, а глаза беспрерывно бегали по стенам небольшой комнатки; я вспомнил о его отчаянном положении и почувствовал к нему жалость. Должно быть, отчасти эта жалость, отчасти сильный интерес, который вызывала во мне его дочь, побудили меня поздороваться с ним.
— Позвольте пожелать вам доброго утра, сэр, — сказал я.
— И вам того же, сэр, — ответил он.
— Вы ждете Престонгрэнджа? — спросил я.
— Да, сэр, и дай бог, чтобы ваш разговор с этим джентльменом был приятнее, чем мой.
— Надеюсь, что ваша беседа, во всяком случае, будет недолгой, так как вас, очевидно, примут первым.
— Меня нынче принимают последним, — сказал он, вздернув плечи и разводя руками. — Так не всегда бывало, сэр, но времена меняются. Все обстояло иначе, юный джентльмен, когда шпага была в чести, а солдатская доблесть ценилась высоко.
Он растягивал слова, чуть гнусавя, как все горцы, и это почему-то меня вдруг разозлило.
— Мне кажется, мистер Макгрегор, — сказал я, — что солдат прежде всего должен уметь молчать, а главная его доблесть — никогда не жаловаться.
— Я вижу, вы знаете мое имя, — он поклонился, скрестив руки, — хотя сам я не вправе его называть. Что ж, оно достаточно известно: я никогда не прятался от своих врагов и называл себя открыто; неудивительно, если и меня самого и мое имя знают многие, о ком я никогда не слыхал.
— Да, ни вы не слыхали, — сказал я, — ни пока еще многие другие, но если вам угодно, чтобы я назвал себя, то мое имя — Бэлфур.
— Имя хорошее, — вежливо ответил он, — его носят немало достойных людей. Помню, в сорок пятом году у меня в батальоне был молодой лекарь, ваш однофамилец.
— Это, наверное, был брат Бэлфура из Байта, — сказал я; теперь уж я знал об этом лекаре.
— Именно, сэр, — подтвердил Джемс Мор. — А так как мы сражались вместе с вашим родственником, то позвольте пожать вашу руку.
Он долго и ласково жал мне руку, сияя так, будто нашел родного брата.
— Ах, — воскликнул он, — многое изменилось с тех пор, как мы с вашим родичем слышали свист пуль!
— Он был мне очень дальним родственником, — сухо ответил я, — и должен вам признаться, что я его никогда и в глаза не видал.
— Ну, ну, — сказал Джемс Мор, — это неважно. Но вы сами… ведь вы, наверное, тоже сражались? Я не припомню вашего лица, хотя оно не из тех, что забываются.