показывая ему семь пальцев: – Семь нот, ведь только семь, да? Но – что же сделали из них Бетховен, Моцарт, Бах? И это – везде, во всем: нам дано очень мало, но мы создали бесконечно много прекрасного.
Утверждал, что язык музыки несравнимо богаче языка слов.
– Чтоб рассказать вам содержание одного аккорда, нужны десятки слов.
А однажды вечером в саду, задыхаясь от жары, он сообщил Климу, как новость:
– Умираю. Осенью, наверное, умру.
– Полноте, что вы, – возразил Самгин, заботясь, чтоб слова его звучали не очень равнодушно.
– Жена тоже не верит, – сказал Спивак, вычерчивая пальцем в воздухе сложный узор. – Но я – знаю: осенью.
Вы думаете – боюсь? Нет. Но – жалею. Я люблю учить музыке.
Он посмотрел на свои костяные пальцы и вздохнул шипящим звуком.
– Жена тоже любит учить, да! Видите ли, жизнь нужно построить по типу оркестра: пусть каждый честно играет свою партию, и все будет хорошо.
Говорил он задыхаясь, в горле его что-то шипело; вдруг схватился за голову, чихнул и, отдышавшись, сказал:
– Пыль в этом городе пахнет птичьим калом. Самгин принимал его речи, как полуумный лепет Диомидова, от этих речей становилось еще скучнее, и наконец скука погнала его в редакцию.
Редакция помещалась на углу тихой Дворянской улицы и пустынного переулка, который, изгибаясь, упирался в железные ворота богадельни. Двухэтажный дом был переломлен: одна часть его осталась на улице, другая, длиннее на два окна, пряталась в переулок. Дом был старый, казарменного вида, без украшений по фасаду, желтая окраска его стен пропылилась, приобрела цвет недубленой кожи, солнце раскрасило стекла окон в фиолетовые тона, и над полуслепыми окнами этого дома неприятно было видеть золотые слова: «Наш край».
По чугунной лестнице, содрогавшейся от работы типографских машин в нижнем этаже, Самгин вошел в большую комнату; среди ее, за длинным столом, покрытым клеенкой, закапанной чернилами, сидел Иван Дронов и, посвистывая, списывал что-то из записной книжки на узкую полосу бумаги.
Он встал навстречу Климу нерешительно и как бы не узнавая его, но, когда Клим улыбнулся, он схватил его руку своими, потряс ее с радостью, явно преувеличенной.
– Приехал? Давно ли?
– Как живешь? – ответил Самгин, неприятно смущенный и неумело преувеличенной радостью и обращением на ты.
– Подкидышами живу, – очень бойко и шумно говорил Иван. – Фельетонист острит: приносите подкидышей в натуре, контора будет штемпеля ставить на них, а то вы одного и того же подкидыша пять раз продаете.
Он коротко остриг волосы, обнажив плоский череп, от этого лицо его стало шире, а пуговка носа точно вспухла и расплылась. Пощипывая усики цвета уличной пыли, он продолжал:
– У нас тут всё острят. А в проклятом городе – никаких событий! Хоть сам грабь, поджигай, убивай – для хроники.
Говоря, он чертил вставкой для пера восьмерки по клеенке, похожей на географическую карту, и прислушивался к шороху за дверями в кабинет редактора, там как будто кошка играла бумагой.
Белые, пожелтевшие от старости двери кабинета распахнулись, и редактор, взмахнув полосками бумаги, закричал:
– Дронов! Какого чорта вы... Ах, здравствуйте! – ласково сказал он и распахнул дверь еще шире.. – Прощу!
И через минуту Клим, сидя против него, слушал:
– Цензор болен логофобией, то есть словобоязнью, господа сотрудники – интемперией – безудержной словоохотливостью, и каждый стремится показать другому, что он радикальнее его.
Он говорил солидно и не в тоне жалобы, а как бы диктуя Климу. Вытирал платком потную лысину, желтые виски, и обиженная губа его особенно важно топырилась, когда он произносил латинские слова. Клим уже знал, что газетная латынь была слабостью редактора, почти каждую статью его пестрили словечки: ab ovo, о tempora, о mores! dixi, testimonium paupertatis1 и прочее, излюбленное газетчиками. За спиной редактора стоял шкаф, тесно набитый книгами, в стеклах шкафа отражалась серая спина, круглые, бабьи плечи, тускло блестел голый затылок, казалось, что в книжном шкафе заперт двойник редактора.
– Сообразите же, насколько трудно при таких условиях создавать общественное мнение и руководить им. А тут еще являются люди, которые уверенно говорят: «Чем хуже – тем лучше». И, наконец, – марксисты, эти квазиреволюционеры без любви к народу.
Запах типографской краски наполнял маленькую комнату, засоренную газетами. Под полом ее неумолкаемо гудело, равномерно топало какое-то чудовище. Редактор устало вздохнул.
– Это о выставке? – спросил он, отгоняя рукописью Клима дерзкую муху, она упрямо хотела сесть на висок редактора, напиться пота его. – Иноков оказался совершенно неудачным корреспондентом, – продолжал он, шлепнув рукописью по виску своему, и сморщил лицо, следя, как муха ошалело носится над столом. – Он – мизантроп, Иноков, это у него, вероятно, от запоров. Психиатр Ковалевский говорил мне, что Тимон Афинский страдал запорами и что это вообще признак...
Удачно прихлопнув муху рукописью, он облегченно вздохнул, приподнял губу и немножко растянул ее; Самгин понял, что редактор улыбается.
– И, кроме того, Иноков пишет невозможные стихи, просто, знаете, смешные стихи. Кстати, у меня накопилось несколько аршин стихотворений местных поэтов, – не хотите ли посмотреть? Может быть, найдете что-нибудь для воскресных номеров. Признаюсь, я плохо понимаю новую поэзию...
Он сердито нахмурился, выдвинул ящик стола и подал Климу пачку разномерных бумажек.
– Н-да-с, – вот! А недели две тому назад Дронов дал приличное стихотворение, мы его тиснули, оказалось – Бенедиктова! Разумеется – нас высмеяли. Спрашиваю Дронова: «Что же это значит?» – «Мне, говорит, знакомый семинарист дал». Гм... Должен сказать – не верю я в семинариста.
В кабинет вломился фельетонист, спросил:
– Опять меня зарезали?
И, пожимая руку Самгина, сообщил:
– Пятый фельетон в этом месяце.
Сел на подоконник и затрясся, закашлялся так сильно, что желтое лицо его вздулось, раскалилось докрасна, а тонкие ноги судорожно застучали пятками по стене; чесунчовый пиджак съезжал с его костлявых плеч, голова судорожно тряслась, на лицо осыпались пряди обесцвеченных и, должно быть, очень сухих волос. Откашлявшись, он вытер рот не очень свежим платком и объявил Климу:
– Простудился.
Затем он сказал, что за девять лет работы в газетах цензура уничтожила у него одиннадцать томов, считая по двадцать печатных листов в томе и по сорок тысяч знаков