пыльная листва деревьев. Ночи были тоже знойные и мрачно тихи. По ночам Самгин ходил гулять, выбирая поздний час и наиболее спокойные, купеческие улицы, чтоб не встретить знакомых. Было нечто и горькое и злорадно охмеляющее в этих ночных, одиноких прогулках по узким панелям, под окнами крепеньких домов, где жили простые люди, люди здравого смысла, о которых так успокоительно и красиво рассказывал историк Козлов. Он соглашался с доктором, когда Любомудров говорил:
– М-да, заметно, что и мещанство теряет веру в дальнейшую возможность жить так, как привыкло. Живет все так же, но это – по инерции. Все чувствуют, что привычный порядок требует оправданий, объяснений, а – где их взять, оправдания-то? Оправданий – нет.
Самгин, слушая его, думал: действительно преступна власть, вызывающая недовольство того слоя людей, который во всех других странах служит прочной опорой государства. Но он не любил думать о политике в терминах обычных, всеми принятых, находя, что термины эти лишают его мысли своеобразия, уродуют их. Ему больше нравилось, когда тот же доктор, усмехаясь, бормотал:
– Пожалуй, и варавкоподобные тоже опоздали строить вавилонские башни и египетские пирамиды, pабов – не хватает, а рабочие – не хотят бессмыслицы.
В конце концов Самгин все чаще приближался к выводу, еще недавно органически враждебному для него: жизнь так искажена, что наиболее просты и понятны в ней люди, решившие изменить все ее основы, разрушить все скрепы. Он помнил, что впервые эта мысль явилась у него, в Петербурге, вслед за письмом Никоновой, и был уверен: явилась не потому, что он испугался чего-то. Ему не хотелось думать о том, чего именно испугался он: себя или Никоновой? Но уже несколько раз у него мелькала мысль, что, если эту женщину поймают, она может, со страха или со зла, выдать свое нелепое подозрение за факт и оклеветать его.
Во время одной из своих прогулок он столкнулся с Иноковым; Иноков вышел со двора какого-то дома и, захлопывая калитку, крикнул во двор:
– Ну, прощай, дурак! И налетел на Самгина.
– Извините... Ба, это вы!
– С кем это вы простились так оригинально?
– Пуаре. Помните – полицейский, был на обыске у вас? Его сделали приставом, но он ушел в отставку, – революции боится, уезжает во Францию. Эдакое чудовище...
– Вы очень громко о революции, – предупредил Самгин, но на Инокова это не подействовало.
– Ну, – сказал он, не понижая голоса, – о ней все собаки лают, курицы кудакают, даже свиньи хрюкать начали. Скучно, батя! Делать нечего. В карты играть – надоело, давайте сделаем революцию, что ли? Я эту публику понимаю. Идут в революцию, как неверующие церковь посещают или участвуют в крестных ходах. Вы знаете – рассказ напечатал я, – не читали?
– Нет, – сказал Самгин. Рассказ он читал, но не одобрил и потому не хотел говорить о нем. Меньше всего Иноков был похож на писателя; в широком и как будто чужом пальто, в белой фуражке, с бородою, которая неузнаваемо изменила грубое его лицо, он был похож на разбогатевшего мужика. Говорил он шумно, оживленно и, кажется, был нетрезв.
– Да, напечатал. -Похваливают. А по-моему – ерунда! К тому же цензор или редактор поправили рукопись так, что смысл исчез, а скука – осталась. А рассказишко-то был написан именно против скуки. Ну, до свидания, мне – сюда! – сказал он, схватив руку Самгина горячей рукой. – Все – бегаю. Места себе ищу, – был в Польше, в Германии, на Балканах, в Турции был, на Кавказе. Неинтересно. На Кавказе, пожалуй, всего интереснее.
«Дикий и неумный человек», – подумал Самгин, глядя, как Иноков, приподняв плечи и сутулясь, точно неся невидимую тяжесть, торопливо шагает по переулку, а навстречу ему двигается тускло горящий фонарь. Он вспомнил рассказ Инокова: написанный грубо, рассказ изобиловал недоговоренностями, зияниями, в нем назойливо звучала какая-то пронзительная, раздражающая нота. Назван был рассказ «Обычное», и в нем изображался ряд мелких, ненаказуемых преступлений, которые наполняют мещанский день. Тут в памяти Самгина точно спичка вспыхнула, осветив тихий вечер и в конце улицы, в поле заревые, пышные облака; он идет с Иноковым встречу им, и вдруг, точно из облаков, прекрасно выступил золотистый, тонконогий конь, на коне – белый всадник. В ту же минуту, из ворот, бородатый мужик выкатил пустую бочку; золотой конь взметнул головой, взвился на задние ноги, ударил передними по булыжнику, сверкнули искры, – Иноков остановился и нелепо пробормотал:
– Искренность.
Потом вздохнул:
– Эх, красота...
«Революция, наверное, уничтожит субъектов, подобных Инокову», – решил Самгин, вспомнив все это.
Он пробовал поговорить с Елизаветой Спивак, но, послушав его минут пять, она скучно сказала:
– Кажется, вы занимаетесь интеллигентской возней с самим собою? Вот уже... не ко времени.
Он не уклонялся от осторожной помощи ей в ее бесчисленных делах, объясняя себе эту помощь своим стремлением ознакомиться с конспиративной ее работой, понять мотивы революционности этой всегда спокойной женщины, а она относилась к его услугам как к чему-то обязательному, не видя некоторого их риска для него и не обнаруживая желания сблизиться с ним.
В наблюдениях за жизнью дома, в ожидании обыска, арестов, в скучнейших деловых беседах с матерью Самгин прожил всю осень, и только в декабре мать, наконец, собралась за границу. Ей устроили прощальный обед с хвалебными речами, затем – проводы с цветами и слезами. А она, как бы вообразив, что отъезд за границу делает ее еще значительнее, чем она всегда видела себя, держалась комически напыщенно. Наблюдая ее, Самгин опасался, что люди поймут, как смешна эта старая женщина, искал в себе какого-нибудь доброго чувства к ней и не находил ничего, кроме досады на нее. Особенно смущало его, что Спивак, разумеется, тоже видит мать смешной и жалкой, хотя Спивак смотрела на нее грустными глазами и ухаживала за ней, как за больной или слабоумной.
Только на Варшавском вокзале, когда новенький локомотив, фыркнув паром, повернул красные, ведущие колеса, а вагон вздрогнул, покатился и подкрашенное лицо матери уродливо расплылось, стерлось, – Самгин, уже надевший шапку, быстро сорвал ее с головы, и где-то внутри его тихо и вопросительно прозвучало печальное слово:
«Навсегда?»
Дул ветер, окутывая вокзал холодным дымом, трепал афиши на стене, раскачивал опаловые, жужжащие пузыри электрических фонарей на путях. Над нелюбимым городом колебалось мутножелтое зарево, в сыром воздухе плавал угрюмый шум, его разрывали тревожные свистки маневрирующих паровозов. Спускаясь по скользким ступеням, Самгин поскользнулся, схватил чье-то плечо; резким движением стряхнув его руку, человек круто обернулся и вполголоса, с удивлением сказал:
– О, Самгин! А я вообразил... Провожали или встречали и не встретили?
Из-под полей шляпы на Самгина смотрели иронические глаза Туробоева, было ясно, что он чем-то обрадован.
«Едва ли встречей со мной», – сообразил Самгин. Подошли к извозчикам.
– Вам – куда? – спросил Туробоев, поеживаясь, он был в легком пальто.
Поехали вместе. Туробоев, усмехаясь остренькой улыбочкой, оживленно спрашивал, как живется. Самгин осторожно отвечал.
– Холодно, – сказал Туробоев, вздрагивая. – Не выпьем ли водки? Или – чаю?