связаны единством убеждений, единством веры и чувства.
— Ты говоришь, семья по выбору.
— То, что ты говоришь, звучит логично и трезво. Ты всегда стараешься сделать вид, что тобой управляет лишь логика, а не чувство. Но каждому сразу видно, что это не так. Именно чувство правит тобой. Ты бряцаешь логикой, как оружием, но это никого не может обмануть. Чувство как раз и сближает тебя с нами, с сен-симонистами, теснее, чем тебе хотелось бы.
Галуа старался возразить спокойно, но собственные слова поневоле взволновали его.
— Да, верно, Огюст. Мной управляют чувства. Но не те, которые любит и которыми дорожит ваше семейство. Мной владеет ненависть. Да, дорогой Огюст, ненависть, отвращение, презрение. Ты скажешь, что я способен и любить. Знаю. Нет любви без ненависти. Тот, кто не умеет ненавидеть, не способен любить.
Он взглянул на страдающее лицо Огюста.
— Я могу ошибаться. Или, может быть, ты редкое исключение. Но идея чистой любви мне отвратительна. Она ведет к путаному мистицизму, который так и сквозит во всем, что написано сен- симонистами.
Заключенные, стоя за решеткой, разговаривали с посетителями, просили привести детей, принести кофе, теплое белье. В гуще этих обыденных разговоров о самых насущных нуждах повседневной жизни Галуа произносил отповедь сен-симонизму.
— Мир в огне, а сен-симонисты толкуют о сравнительных достоинствах брака и простого сожительства. Но они, конечно, этого открыто не говорят. Они облекают тривиальную проблему в мистические покровы. Высокопарно рассуждают о Любви, Семье, Духовенстве, Религии, Материнстве. Попробуй изложить суть этих разговоров попросту, и весь вопрос сводится всего-навсего к тому, должен ли мужчина спать с одной женщиной или с многими.
Огюст покраснел, но ответил обычным евангельским голосом:
— Ты несправедлив к нам, Эварист, и сам это знаешь. Вопрос заключается в том, чтобы разрушить семью, основанную на кровном родстве, и построить связанную общими идеями любви и справедливости. Первую можно разрушить, только если мы не будем знать, кто наши дети. Речь идет не о преимуществах полигамии или моногамии, а о существеннейшем преимуществе семьи, связанной узами любви и общих идеалов, перед семьей, связанной узами кровного родства.
— Вы витаете в облаках, — возразил Галуа. — Вы отрезаны от мира. Вы не знаете и не понимаете его, а верите, что придет день, когда мир примет ваше учение и пойдет за вами. Папа, Луи-Филипп, русский царь — все склонят голову перед вашим отцом, признав его вождем нового мира.
Он почувствовал, что хватил через край. Друг, наверное, обиделся.
— Мы не заслуживаем этой иронии, — отозвался Огюст. — Можешь нападать на нас, сколько хочешь, но мы не заслужили, чтобы нас считали тупицами или сумасшедшими. Сказанное сейчас тобой могло быть и, несомненно, не раз было сказано о Христе при его жизни. Я знаю: и тебе и многим другим мы представляемся пустыми мечтателями. Пусть так. Мы все-таки сделали много добра людям: мы заставили мир задуматься над их страданиями. И я убежден, что будущее за нами.
Галуа почувствовал полное изнеможение. Ему захотелось кончить разговор, лечь где-нибудь. Даже на койку с клопами. Он чуть слышно сказал:
— Прости, Огюст. Ты не знаешь, в каком я состоянии. Здесь, в этой грязной дыре… Прости. Я, должно быть, утратил чувство меры.
У Огюста увлажнились глаза. Он взволнованно сказал:
— Ты скоро будешь на свободе. Приходи к нам. Попробуй. Не поддавайся гордыне. Прими наше приглашение. Увидишь, что почувствуешь себя лучше. Это поможет. Поможет, я уверен.
Галуа схватился за железную решетку так крепко, что заболели пальцы. Зато пылающей голове стало легче. Воспаленные глаза его провалились, их обвело черными кругами.
Он прошептал:
— Поможет, поможет! Ничто не поможет. Только смерть.
VIII ВОЗВРАЩЕННАЯ СВОБОДА
— Двадцать девятого апреля я свободен. Шесть месяцев тюрьмы будут позади.
Эварист повторял это, пытаясь вызвать прилив тоски по свободе, побороть безразличие. Закрыл глаза, надеясь увидеть веселые краски весеннего Парижа, набережные Сены, цветы Бур-ля-Рен. Картины получились плоские, серые.
«Вновь свобода! Свобода? Во Франции свободы нет — только тирания. Париж, вся Франция — одна большая тюрьма. Но по крайней мере я буду бороться, а не пропадать здесь, ничего не делая».
Он заставлял себя думать о народе, Обществе друзей народа, о Республике Франции — единой и неделимой; о свободе, равенстве и братстве. Мысли текли праздные, вялые. Тусклые, подернутые налетом скуки, выцветшие повторения прежних ярких мыслей.
Ему хотелось пробудить в себе чувство — хоть какое-нибудь. Он подумал о Луи-Филиппе и ждал, что загорится ненавистью. Но в голову шла только грубая брань — словечки, выражения, сотни раз слышанные им во дворе Сент-Пелажи, ставшие уже стертыми и бессмысленными.
Все раздражало его. Товарищи по тюрьме, республиканцы? От них несло спиртом, они ссорились, смешивали в грязных фразах патриотизм и женщин. Они высмеивали целомудрие Эвариста, употребляли слова, которых они никогда не слыхал, и объясняли их значение тошнотворными жестами. Убежать бы! Но их слова и жесты рисовали картины, поневоле захватывавшие его, и, с горящими щеками, он слушал. Кончилось тем, что он возненавидел себя. Его ненависть была сильней презрения к товарищам, которые добились своего: внесли сумятицу в математические размышления, пересыпав вереницу алгебраических знаков обнаженными женщинами.
«Конечно, не все плохи. Распай, например. Великий ученый, великий республиканец».
Нет, он не может по-настоящему восхищаться и Распаем. Почему Распай постоянно пишет письма? Делает вид, что из этой смрадной ямы Сент-Пелажи есть о чем писать.
«Только математика! Если бы не она, как бы я перенес праздность и застой Сент-Пелажи? В математике по крайней мере я двигаюсь вперед. Но чем больше знаю, чем больше открываю, тем более необъятной кажется неведомая, неисследованная земля, простирающаяся передо мной. Впрочем, так всегда. Ньютон уже говорил об этом, и куда лучше».
Восемь месяцев просидел он в тюрьме за то, что надел мундир расформированной гвардейской артиллерии. Обходились с ним за это время хуже, чем с кем бы то ни было. Чуть не убили, и за то, что не убили, бросили в карцер. В январе его на неделю перевели в тюрьму Ла Форс: потом — обратно в Сент — Пелажи. Зачем перевели, зачем прислали обратно? Почему надругательство вдруг сменилось жалостью? Когда, дрожа от холода, Эварист прибыл в Ла Форс, даже чиновник, составлявший список вещей заключенного, взглянул на него сочувственно. «Шапка, галстук, сюртук, жилет, брюки черные, башмаки деревянные; все сильно поношено».
Когда он вернулся в Сент-Пелажи, тюремщики больше не изводили его. Сам директор стал вести себя по-дружески. Галуа слишком устал, был слишком подавлен и равнодушен, чтобы дивиться внезапной перемене или скрытой причине ее.